Нант в боевых условиях – тыловой город. Там по прихотливой воле начальства я оказался в первые, они же и предпоследние, дни скоротечного разгрома. Штаб военно-морской разведки молчал, никаких распоряжений не поступало. Финал был предсказуем: я не верил в чудо, которое сотворит доблестный маршал Петен, и решил добираться до Парижа, пока он еще не захвачен немцами, дабы узнать что-нибудь от своих отцов-командиров. Возможностей попасть в столицу передо мной открывалось немного, самая надежная из всех – ни от кого не зависеть, едучи на машине, пока не остановят. Служебная машина, как назло, в это время сломалась, поэтому я договорился с владельцем местного борделя, симпатичным толстячком по имени Бордье, готовым пустить меня за руль его «рено», выглядевшего вполне презентабельно. Бордельер, мой добровольный помощник по контрразведывательной работе, намеревался в Париже собрать последнюю выручку из принадлежащих ему игорных автоматов и вынуть из банковского сейфа припрятанные там серебряные вилки и ложки – как будто немцы, войдя в Париж, перво-наперво отправятся грабить столовое серебро. Ехать в одиночку Бордье боялся; мой офицерский мундир казался ему охранной грамотой, которая беспрепятственно откроет нам безопасную дорогу до самого парижского банка. Я не отговаривал пугливого бордельера от его затеи: машина мне нужна была позарез, да и увлекательные рассказы толстячка скрашивали долгие часы моего сидения за рулем.
Но и рассказы перестали помогать, когда после Шартра толпы беженцев со своим скарбом – гремящими гирляндами кастрюль, велосипедами и детскими колясками, матрацами и какими-то тачками – запрудили дорогу и перекрыли путь нашему «рено». Я то и дело выскакивал из машины и, размахивая пистолетом, оттеснял толпу ближе к обочине, чтобы с огромным трудом миновать пробку. Беженцы не возмущались и не бунтовали, они покорно подчинялись силе оружия. Пропустив нас, они снова смыкались в единый поток. Люди бежали от немцев на юг, и мы, пробиравшиеся на север, выглядели в их глазах, наверно, безумцами, если только им вообще было до нас в этой панической круговерти бегства. В минуты таких вынужденных остановок краснощекий Бордье становился белым, как сметана: люди, занимающиеся темными делами, испытывают специфический страх перед многоголовой толпой, от которой неизвестно чего ждать.
Чем ближе к Парижу, тем больше беженцев, тем гуще их неостановимо текущие толпы. Меня захватывает и не отпускает ощущение катастрофы. Не в этом обреченном движении предназначение человека, не ради гордой свободы отечества беглецы бросили свои дома и пустились в бега. А чего ради? Из-за страха перед будущим? Перед грабежами? Перед насилием? Или это воздействие коллективного психического наваждения – эффект снежного кома?
А бордельер Бордье смирно сидел рядом со мной на пассажирском месте, держа на коленях потертый кожаный саквояжик. Что он там неусыпно охранял, прижимая к сердцу? Запасные кальсоны? Или деньги, с которыми не хотел расставаться ни на миг? Не знаю, не спрашивал. Иногда я люблю гадать о чем-нибудь без всякой надежды получить ответ на так и не заданный вопрос. Единственное, в чем я был уверен, так это в том, что больше всего на свете Бордье мечтал заполучить свое серебро и игральную выручку; страх толпы отступал перед этой светлой мечтой, в погоне за которой он двинулся из Нанта в опасный путь со мною в роли телохранителя. Ведь других дел в Париже у него не намечалось.
Пробираясь сквозь людскую массу, я то и дело съезжал на обочину, а то и на жнивье, вплотную подступавшее к дороге. То была утомительная езда, требовавшая предельного внимания. Глядя перед собой на угрюмые лица бредущих беженцев, навьюченных тюками и узлами, я отчетливо вспоминал начало «странной войны»: вслед за британцами, третьего сентября тридцать девятого, мы объявили войну Германии, но бои преимущественно велись на штабных картах, на страницах армейских приказов и на полосах газет. Потом газеты утихомирились, а объявленная война вроде бы продолжалась, но шла своим путем – отдельно от наших национальных устремлений. Первый ее день был обвальным: ни публика, ни власти не ждали, что вот так, как гром с ясного неба, грянет казус белли, – а он взял и грянул. Избранная курортная публика – фабриканты и биржевики, красавицы и торговцы, художники и писатели – потоком хлынула с Лазурного берега в Париж, домой. Была паника войны, было бегство. Никто не верил в поражение, никто не надеялся на победу. Все бежали без оглядки, как будто это составляло основу нашего существования. Всеобщее паническое бегство было одной из граней войны и отвратительной реальностью. Оно застало меня в Каннах, я видел все это собственными глазами. Тогда беженцы спешили в Париж, теперь бежали из Парижа; невелика разница.