— О, это я и сам знаю. Они заслуживают всего, что имели, и больше, и я надеюсь, это хоть немного пойдет им на пользу. Может, так оно и будет. — Носком ботинка он подталкивает обратно в костер раскаленную головешку. — Я знаю, что этот мой лесной участок у меня отнимут. Да я и сам готов его отдать. Мне так и так уходить. Испанский танцор, здоровяк, пьяница… что там еще. Знаешь, я стар. И я не объявляю ничего наследственным. И я уж точно не заслужил слова там, в будущем. Такой вот я человек — был и нет. Фьють. — Он встает, и обходит костер, и протягивает мне свой стакан, и я наливаю ему красного вина, и он возвращается, и опускается в свой шезлонг, и одним глотком осушает полстакана. — Был и нет. Но пока я здесь, корни мои здесь — глубоко. Понимаешь… глубоко. — Он поднимает руки ладонями внутрь, словно определяя размер чего-то. — И мне не нужен никакой там магистрат, который скажет, что моя любовь к этому месту — это ерунда. Не нужен никакой изобретенный кем-то эксперт, который объявит, что то, что есть у них, — это взаправдашнее, а у меня — фуфло. Ну его, ихнее взаправдашнее, на фиг. Потому как этого никто не знает. Как измерить любовь к месту? Как вообще измерить любовь? Как измерить родство, чтобы одно объявлять особым, а другое — нет? Как измерить оргазм? Для этого надо быть Богом. А ты не Бог.
Люди по всей этой долине удивлены, что по всей реке заседают в палатках магистраты, определяющие, кому она принадлежит. Они верят, что все споры давно уже позади — с завоеванием и заселением этих мест. Они ждут, до чего додумаются магистраты в этих своих палатках.
Мы сидим, слушая свист летучих мышей, и хор лягушек, и крики ночной птицы из Виктории, и ответные крики птицы из Нового Южного Уэльса.
— Мы сами выдумали расы, — говорит он. — Так что их нельзя винить в том, что они обернули это против нас. Но дерьмо остается дерьмом. Если расы — дерьмо, то и особое родство — тоже. — Он делает двойную отмашку сложенными пальцами при словах «особое родство».
Мы еще некоторое время смотрим на костер, а потом он встает из своего шезлонга и говорит: «Счастливого Рождества, Хант. Я иду спать. Пойдешь спать в дом?»
Я не хочу спать там. Эти провисшие потолки создают впечатление, будто дом вокруг тебя плавится, будто загустевшее до жидкого состояния время стекается к тебе. Будто годы превратились в патоку, готовую захлестнуть тебя и утопить в сжиженной местной истории. И потом эти спальни превратились в болото плесени, и в них водятся крысы.
— Посплю лучше под открытым небом, — говорю я.
— Тогда спокойной ночи.
— Спокойной ночи, пап.
Он выходит из электрической ночи в черную тень дома. Я слышу, как шаги его удаляются по тропе, через ворота без ограды. Скрип отворяющейся двери. Я поворачиваюсь в ту сторону. В сторону темной массы его суставчатого дома.
— Мы никогда не будем друзьями, только притворяющимися друзьями. Этого не будет никогда. Нужен какой-то катаклизм, чтобы мы окончательно объединились. Какая-нибудь жуткая война, в которой мы сражались бы бок о бок и в которой мы победили бы на волосок от смерти. Нам нужно чье-то нашествие… — Дверь снова скрипит, закрываясь, пока пневматическая лапа не дожимает ее обратно в раму.
Некоторое время я сижу, прислушиваясь к шарканью его подошв по дому. Когда все стихает, я пододвигаю свой спальник ближе к огню и ложусь. Черный скелет комбайна «Саншайн» нависает надо мной, а ветер начинает вести пламя костра на север, в сторону леса, и гудит, и вздыхает среди мертвых машин, хлопая и скрежещя их жестяными боками о стальные кости. И по небу, закрывая звезды, плывут первые облака.
Где-то перед рассветом меня будят далекие артиллерийские залпы. Белые побеги молний вспыхивают над южным горизонтом и тут же гаснут, коснувшись его красной земли. Гроза движется над садами западнее Джефферсона, и тамошние садовники палят по тучам из своих противоградовых орудий. Из конических пушек с жерлом два метра в поперечнике, залп которых разгоняет непогоду.
И какими бы мощными ни были электрические грозовые разряды, они бегут, побежденные человеком в этой его войне с природой. Природа сдается, и кости ее вспыхивают белым над горизонтом. Эй, Природа-Мать, сука драная. Подавись своим градом. Слышишь? Град — еще одна из твоих штучек, которые мы от тебя больше не принимаем.
Следующие полчаса я смотрю, как гроза, словно вражеский бомбардировщик, тянет на восток над садами Джигарры, и Метригума, и Ардмоны, и Восточной Ардмоны, и Северной Муруфны, а Симеоны, и Пикуорты, и Тёрнболлы, и Вараподисы, и Калафатисы, и Прентиссы гонят ее и палят по ней из своих противоградовых пушек, пока она не дотягивает наконец до пригородов Джефферсона, где нет ни садов, ни противоградовых пушек, и где люди смиряются со своей судьбой и правом природы поморозить их немного. И над городом бой наконец стихает, и грозе позволяют избавиться от своей ледяной ноши.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Агитация