Итак, мы оказались ввергнуты в третью войну принципов. Первая тянулась месяц, причиной ее был складной нож «Пума», и выиграл ее я, сказав отцу, что и у Гэри Шита, и у Робби Ахмата, и у Нила Примуса — у всех у них есть такие… им их мамы подарили. Что было, конечно, стопроцентным враньем. Но чертовски эффективным стопроцентным враньем. Раз уж я пошел на него, использовав отсутствие матери как верную карту, даже несмотря на очевидность того, что наличие матери никак не сказывается на наличии складного ножа, ибо последнее лежит целиком в сфере взаимоотношений между отцом и сыном. В общем, это было вранье, на которое он не купился, но и противопоставить ему тоже ничего не смог. Ибо переживания из-за отсутствия матери я имитировал только изредка, хотя гораздо чаще испытывал на самом деле.
Вторая наша война принципов длилась три недели, разразилась она из-за духового ружья «Рюгер», и выиграл ее отец, упершись руками в кухонный стол, и заявив мне, чтобы я не утомлял его россказнями, как чьи-то там мамы подарили детям огнестрельное оружие, потому что такого никогда не было, и такого никогда не будет, чтобы женщины в этом городе по собственному почину дарили ружья сыновьям.
По правде говоря, я не слишком рассчитывал получить это самое духовое ружье. Поэтому поражение во второй войне принципов было ожидаемым и не слишком разочаровало меня. Но вот мачете мне был просто необходим. Мне почти исполнилось восемь. Прав на мачете у меня было не меньше, чем у китайского коммуниста. Поэтому мы торговались все эти два месяца, остававшихся до моего дня рождения.
Так было до тех пор, пока я не вернулся из школы восьмилетним. Мне не пришлось доставать ключ из-под цветочного горшка, потому что входная дверь была распахнута настежь — отец вернулся с работы раньше обычного, оторвавшись от продажи грузовиков ради того, чтобы зажарить мне на день рождения цыпленка и дождаться в гости кого-то из представителей своих автомобильных компаний. Он выставил на стол для меня бутылку ананасного сока «Мерчант-Солнечный», и вошел мне навстречу со двора в полумрак кухни, и быстро подошел ко мне, и быстро обнял меня, и снял с холодильника что-то, завернутое в светло-голубую бумагу — что-то недостаточно длинное, и недостаточно узкое, и слишком пухлое, — и протянул это мне, и посмотрел на меня, словно говоря: «Я на тебя полагаюсь», — и произнес: «С днем рождения, Хант», — голосом, не терпящим возражений.
И я, даже не поднимая руки, чтобы взять этот пухлый сверток с не-знаю-чем-но-не-мачете, ответил ему: «Мне уже восемь. Я буду жить с ней».
С ней. С той, которая, как мне было известно, жила где-то там, не имея возможности видеться со мной из-за закона, который запрещал ей делать это. И, как мне было известно, жила хорошо и счастливо, потому что время от времени я заставлял его рассказывать мне про то, как она живет хорошо и счастливо. И начиная с последнего Рождества все эти рассказы сопровождались моими расспросами, скорее даже утверждениями насчет светлых волос и голубых глаз и завершались мольбой «Так ведь?». А он только пожимал плечами и отвечал уклончиво, что при желании вполне можно было расценить как знак согласия. В общем, в рассказах этих я представлял ее себе точной копией «Вольво»-жены. Моей излюбленной модели воображаемой матери.
Он повернулся, и подошел к нашему круглобокому холодильнику, которого называл Адольфом, потому что то и дело, забывшись, ставил на него вещи, а тот время от времени, как правило глубокой ночью, заходился в каких-то своих термостатных судорогах, сбрасывая на покрытый линолеумом пол кухни банки с вареньем и пивные бутылки, и тогда я бежал к нему в спальню с криком: «Фашисты!» — а он утром, за завтраком, обещал мне продать этот проклятый холодильник. Ведь это, Хант, никакого терпения не хватит… чтоб каждую вторую ночь нападали на Польшу.
Он отворил дверцу Адольфа, и сделался на мгновение темным согнувшимся силуэтом на фоне ярко освещенных внутренностей холодильника, и протянул в эти ярко освещенные внутренности руку, чтобы взять оттуда светящуюся янтарным светом бутылку пива, и пошарил там в поисках польских маринованных огурчиков, и сказал туда, в эти ярко освещенные внутренности, выдохнув туда белое облачко пара: «Чемодан — в шкафу, в прихожей».
И я побросал что попало под руку из своих детских пожитков, и застегнул чемодан на две его застежки, и вытащил его на крыльцо, в яркий мартовский день, и оставил его умирать в мое отсутствие.