– Перед Богом все виноваты. И вы, и я, и он, и он – все. А Господь дал нам случай познать истинную свободу. Которую вы не желаете брать.
Тут даже преображенец встрепенулся. Ох уж эти символисты – нашел место для парадоксов!
– Никакого парадокса, господа. Вспомните, из-за чего у Пушкина началась Болдинская осень. Он взаперти сидел – дальше деревни не пускали. Карантин. Наша здешняя тюрьма – тот же карантин. А этому… как его, Орясину? – не завидуйте. Он еще дорого заплатит за все, дай бог ему долгой жизни. И мучений долгих.
– Что-то не похоже на Орясина, – усомнился Поленцев. – Он из толстокожих.
– Совесть пробивает самую толстую кожу. Она еще истреплет его, вот увидите. И чем лучше работа получится у нас, тем ему будет хуже. А я почему-то не сомневаюсь в успехе. Доброй ночи, господа!
– Вашими б устами, Александр Максимович, – вздохнул Фелицианов, – да мед пить. Таких людей совесть доводит до отчаяния, и тут уж они переходят все крайности. Жизнь назад не повернешь, а раз так – пропади все пропадом. Кроме меня, любимого.
– Может быть, может быть. Ну так тем хуже для него. А вообще приглядитесь к нему. Так называемый новый человек. За ним – будущее. Все эти романтики революции шею сломят, а Оресин останется и будет торжествовать. И он, и подобные ему.
– Неправда. Новый человек только зарождается, – строго объявил Шевелев. – Мы, конечно, перегружены пережитками старого мира, и Оресин тоже не исключение, но давайте оптимистично смотреть в будущее. Революция даст освобожденному человеку новую мораль, где не будет места ни мародерству, как вы тут изволите выражаться, ни торгашеству, ни прочим порокам капитализма.
– Я пока не заметил, уважаемый Глеб Михайлович, какими пережитками старого мира перегружены вы. Мне, во всяком случае, вы представляетесь человеком честным и верующим.
– Я атеист. Убежденный атеист.
– Ну да, вместо Иисуса Христа веруете в Маркса, Ленина и Розу Люксембург. Поверьте, это не меняет дела. И я когда-то в Маркса веровал. Слава богу, недолго. Но крепко и даже истово. Почти как вы. Но вот скажите мне, дорогой марксист, как им строить нового человека, когда они начали с того, что испортили вот этого мальчика, Оресина нашего? И сотни тысяч других таких же. Нет ничего проще, как развязать дурные наклонности. Крикни «Грабь награбленное!» – и вот тебе готовый бандит. Только от чистого уголовника отличается тем, что тот осознает свою вину, а этого от вины освободили комиссары. Рыцари революции вроде Троцкого или Дзержинского, который ложки серебряной не украдет и даже оброненный кошелек подаст, зато прикажет расстрелять сотню-другую самых невинных людей.
Сладкая каторга
Наступило горькое счастье для жителей Необитаемого острова.
Все они, кроме, пожалуй, бывшего преображенца, были отчаянными графоманами в самом прямом смысле этого слова, то есть людьми, одержимыми страстью водить пером по бумаге. И вот ведь странность: злая судьба, заключив их в тюрьму, выпустила страсть на свободу. Прав был тогда Чернышевский: у нас только в тюрьме ты свободен. От бытовых забот, от любви и ее подобий, от погоды за окном, от лени и даже от тщеславия, заевшего талант Поленцева, да и, признаться, самого Фелицианова. Лишение имени на титуле будущего романа снимало страх перед бездной чистого листа. Не осталось стыда – пусть этот Орясин отдувается перед своим Сталиным за неловкую фразу. Пишем как Бог положит.
Ну не совсем как Бог положит. Целых две недели каждое утро начиналось с диспутов о том, какой тон и ритм письма избрать для этого «Хладного Терека». В большой моде были эксперименты с россыпью неологизмов, междометий, незавершенных, загадочных полуфраз с подтекстом. Пылкий Свешников обрушивал на головы соавторов экзотические начала с глаголами, усеченными в невнятные существительные, лихими остротами, явно столичного окололитературного происхождения. Ему поддакивал аспирант Шевелев, других стилей не признающий. Он давно уже сбросил классово чуждых Пушкина и Льва Толстого с корабля современности и в этом футуристическом убеждении застыл. Поленцев, любитель яркости, нередко покупался и принимал сторону изящной выспренности. Зато преображенец Тигран Захарович исходил гневом, видя глумление над речью Лермонтова и Тургенева. Был он знатного армянского рода и посему оказался особенно ревнив к чистоте и первозданности русской речи. Но авторитета у литературной молодежи он не имел, и гнев его непременно вызывал тайную насмешку. Старик Чернышевский угрюмо помалкивал, насупя седые брови. Он не высказался ни разу, но все, особенно Свешников и Поленцев, как-то побаивались его: начинал-то святой старичок буйно, хоть и не объявлял во всеуслышание безнадежно устаревшими почтенных классиков, но как-то задвинул их в презрительную тень ранней славы русского символизма. А что с его собственной поэтикой произошло за столько лет? Никто того не ведал.