Я тоже хочу написать о «невянущем», — нет, лучше о «неувядающем» венке.
Буду писать о венках, а разгон возьму с твоего письма.
Аля, я не могу удержать слов!
Я люблю тебя. С восторгом, с цимбалами.
Это — слова.
Ты загнала мою любовь в телефонную трубку. Это я говорю.
А слова говорят: «Она — единственный остров для тебя и твоей жизни. От нее нет тебе возврата. Только вокруг нее море имеет цвет».
И говорим мы вместе.
Женщина, не допустившая меня до себя! Пускай ляжет у твоего порога, как черный Тапу, моя книга! Но она белая. Нет, иначе. Не нужно упрека. Любимая! Пускай окружит моя книга твое имя, ляжет вокруг него белым, широким, немеркнущим, невянущим,
Письмо двадцать четвертое,
Ты чувствуешь себя связанной с культурным миром.
С которым, Аля? — их много.
Каждая страна имеет свою культуру, и ее нельзя взять иностранцу.
У меня болит сердце за Петербург, я думаю о его мостовых, а ты не можешь вернуться к России, ты любишь Францию, но не умрешь от тоски по ней.
Ты — человек слишком общеевропейской культуры.
Если бы автомобиль ничего не весил, он не мог бы ехать, тяжесть дает опору его колесам.
Я не писал бы этого тебе, если бы не любил.
Не мучай меня тем, что я для тебя ничего не вешу, мир вокруг Али не имеет веса.
У Богатырева рядом на квартире отравилась газом немецкая семья. Мать оставила записку: «На свете нет места немецкому труженику».
Немцы, мне стыдно, что я не могу помочь вам!
Аля, прости мне мою нерадостную любовь; скажи, на каком языке скажешь ты последнее слово, умирая?
Я говорю тебе разные заговоры, сравниваю тебя со всеми. Говорят, что в психоз люди уходят сознательно, как в монастырь. Легче вообразить себя собакой, чем жить человеком.
Хочется мне разорвать на куски и по городу разбросать то, что люблю.
Не умею.
Раз собрались мы недавно в ателье.
В комнате были петербуржцы и москвичи.
Кто-то заговорил о визах. Рассказывают, что прежде, год, два тому назад, русские говорили друг с другом о паспортах так же охотно, как замужняя женщина о родах.
Как-то разговорились и в этот раз. Мужчины — те больше были совсем без паспортов, живут, потому что прижились.
Но женщины!
Француженки, швейцарки, албанки (честное слово), итальянки, чешки — и все-все всерьез и надолго.
Обидно для мужчин растратить своих женщин. Воображаю, что было в Константинополе!
Страшно видеть похожие судьбы. Наша любовь, наши браки, бегства — только мотивировки.
Теряем мы себя, становимся соединительной тканью.
А в искусстве нужно местное, живое, дифференцированное (вот так слово для письма!).
Мы потеряем мастерство, как теряем женщин.
Ты чувствуешь себя связанной с культурой, знаешь, что у тебя хороший вкус, а я люблю вещи другого вкуса. Люблю Марка Шагала.
Марка Шагала я видел в Петербурге. Похожий, как мне показалось, на Н. Н. Евреинова, он был вылитый парикмахер из маленького местечка.
Перламутровые пуговицы на цветном жилете. Это человек до смешного плохого тона.
Краски своего костюма и свой местечковый романтизм он переносит на картины.
Он в картинах не европеец, а витебец.
Марк Шагал не принадлежит к «культурному миру».
Он родился в Витебске, маленьком, провинциальном городишке.
Позже, во время революции, напух Витебск, в нем была большая художественная школа. В то время часто напухал то один, то другой город: то Киев, то Феодосия, то Тифлис, раз даже одно село на Волге — Марксштадт — напухло философской академией.
Так вот, витебские мальчишки все рисуют, как Шагал, и это ему в похвалу, он сумел быть в Париже и Питере витебцем.
Хорошо уметь держать вилку, хотя в Европе это умеет делать и барышня из Nachtlokal’я. Еще лучше знать, какую обувь надевать к смокингу и какие запонки вдеть в шелковую рубашку. Для меня эти знания мало применимы.
Но я помню, что в Европе все — европейцы по праву рождения.
Но в искусстве нужен собственный запах, и запахом француза пахнет только француз.
Тут мыслью о спасении мира не поможешь.
Полезно введение провинциализма, перекрещивание его с традиционным искусством. «Балалаечники», «Карусель» и прочее плохо тем, что все это подделывает русский провинциализм.
Это сбивает людей. Мешает будущей работе. Картинам, романам.
А хорошо писать — трудно, это всегда говорили мне друзья.
Жить по-настоящему больно.
В этом ты мне помогаешь.
Письмо двадцать пятое