— Семь лет назад война кончилась! — оборвала его Яко Павла. — Пора уже деревенским-то вздохнуть! В город съездишь, там люди по-людски живут, а мы… будто не кончалась война. Провинились мы, что ли?
— Ни в чем ты не провинилась, Павла, — сказал Коно Семо. — Моя бы воля, я б всех женщин от тяжкой работы освободил. И колхозникам сделал облегчение.
— Разве коммунист смеет так думать?
— Почему же. Коммунистом быть — не только при голосовании руку подымать.
— Другие иначе говорят!
— Это мне не указ… Всю жизнь я сам себя веником подхлестываю.
Только и было разговора. Но у женщин лица подобрели, кое-кто улыбается. Не требовалось женщинам особенного красноречия, не требовалось, чтоб их успокаивали. Коно Семо был человеком, которому можно верить, с которым не пропадешь, — женщины это почувствовали, и осветились их лица.
Я уже учился в институте, но деревню не забывал — зимой и летом приезжал на каникулы, хозяйничал по дому, на полевые работы ходил. А потом поступил на службу, и времени стало в обрез. Дождешься короткого своего отпуска — а он не всегда летний, — и захочется поехать куда-нибудь в теплые места. И теперь в деревню я заглядывал пореже, иногда только на денек-другой, чтоб повидаться с матерью.
Конечно, с Коно Семо я встречался. Но не торопясь побеседовать, обстоятельно поговорить некогда; мать тоже соскучилась, от себя почти не отпускает.
Все меньше и меньше говорили мы с Коно Семо.
А в последний свой приезд успел я все-таки и побеседовать с ним, и в баньке попариться. Поднимаюсь от пристани, Коно Семо навстречу. Хозяйственная сумка в руках.
— Кажись, Генагея вижу!
— Я, дядь Семо. Из сельпо, что ли? — показываю на сумку.
— Пришлось завернуть. В бане попарюсь, потом отведу душу. А то, понимаешь, разозлился…
— На кого?
— Да не перевелись дубины стоеросовые… Я уж думал — покончено с ними, ан нет…
— Про кого говоришь-то?
— Приехал тут один. Хлеб силосовать надумал.
— Хле-еб?!
— Ну. На поле рожь вот-вот заколосится, а он скашивать ее требует. Добро бы — скот нечем кормить. А то сколько ведь травы пропадает в урочищах… Сказал ему, так слушать не желает. Тебя, мол, не спрашивают! Вынул я топор, говорю: дам сейчас в лоб и тоже не буду спрашивать. Ленин, говорю, не считал зазорным с людьми советоваться, а ты даже выслушать не хочешь? «У нас, кричит, все решено!» А мы, говорю, еще не решали, так что погоди командовать. Вот этак ласково и перемолвились… Может, ты, Генагей, тоже таким сделался? Кроме себя, никого не слышишь?
— Нет, дядь Семо, — отвечаю. — Таким я не буду. Мы же с вами договаривались.
— О чем это?
— Помните: «…пусть никто не посмеет сказать, что мы — нечестные люди».
— Ах ты, леший! Со мной моими же словами?.. — Он засмеялся по-стариковски хрипло и негромко. — Ну, ладно… Приходи-ка сейчас париться. Поглядим, кто кого выгонит из бани!
Конечно, он меня выгнал. Слаб я оказался против Коно Семо.
Баня от пара чуть не трещит, у меня уши горят, хоть шапку надевай. А Коно Семо еще поддает на каменку ковш за ковшом. Хлещет себя веником, и громадное тело его будто изнутри светится, наливается жаром… Я тоже попытался махнуть веником, да куда там! Скатился быстрей на пол, на четвереньках к двери пополз, вздохнуть не могу.
Через полчаса выходит Коно Семо — весь как раскаленное железо, не дотронешься до него. Отдуваясь, блаженно сел на лавку.
— Эх ты, мужик… Еще жену завел! Только в ванне тебе и полоскаться. Иди похлещись, я отдушину открыл.
А в бане все равно не вздохнуть, даже при открытой отдушине. Пришлось париться на четвереньках. «Какое же у него здоровье, — думаю, — какое же сердце у нашего Коно Семо!».
А вскоре и остановилось это сердце.
Я хорошо знал его. Вот он глядит на меня светлыми, цвета дресвы глазами, глядит все внимательней и теплей, и я замечаю, как появляется на его лице улыбка, как растягивается в стороны широкий нос, как подымается его грудь, выпуклая, будто берестяной лоток. Коно Семо что-то собирается вымолвить, но прежде поправляет на голове самодельную шапку-ушанку с козырьком, которую носит зимою и летом, поправляет свой топор, подвешенный к поясу на железной скобочке и поблескивающий чистым, аккуратно заточенным лезвием.
— Как живешь, Генагей?..
ВИНОВАТАЯ НАСТЯ
Свои, деревенские, так и зовут ее: «Виноватая Настя». Может, теперь уже не все помнят, откуда пошло это прозвище. Но если вы приедете в деревню и спросите, где живет Виноватая Настя, всякий встречный — от старика до мальчишки — укажет вам на потемневшую от времени избу, стоящую на краю деревни, почти на самом берегу Вычегды.
Изба из двух половин — зимней и летней; меж ними просторные сени. Рубили избу еще до войны, это видно по седоватым, осевшим, с косыми трещинами бревнам. Но крыша свежая, масляно желтеющая тесом и без уродливого дощатого желоба под стрехой. Оконные рамы чистенько покрашены белилами, издалека светятся, и оттого изба выглядит не подслеповатой, а большеглазой и улыбчивой.