Кроме того, в Болдине осенью 1833 г. написаны: «Французских рифмачей суровый судия…» (№ 34) — на традиционную для Пушкина тему о непонимании толпой поэта, о литераторах истинных и бездарных; народное поминание «Сват Иван, как пить мы станем»; стихотворение «Чу, пушки грянули! крылатых кораблей…». Если к этому добавить наброски «Пиковой дамы», задуманной еще в 1832 г. и, вероятнее всего, продолженной в Болдине, то останется лишь руками развести: откуда взялись толки об «оскудении» таланта Пушкина, о том, что у него будто бы «все в прошлом»? Впрочем, толки-то, понятно, откуда — многое ведь не доходило до печати; и мы, потомки, знаем теперь о Пушкине 1830-х годов несравненно больше, чем знали современники. Уже один «Медный всадник» — создание потрясающей, неисчерпаемой глубины и дивной поэтической силы — говорит о созревшем таланте, а не об упадке поэтических сил. Конечно, болдинская осень 1833 г. — это итог, но отнюдь не неутешительный, как иногда пишут. Это было исполнение замыслов, в том числе давних — «Медный всадник» восходит к 1824 и к 1828 гг. (рассказ Виельгорского, составивший фабулу поэмы), а импульсы 1833-го — полученная из Парижа книга Мицкевича, виденное в Петербурге наводнение — лишь придали более точное направление давним мыслям. Это был итог непрерывных размышлений на сложнейшую тему
Перед отъездом Пушкина из Болдина уездный исправник доносил нижегородскому губернатору: «Означенный г. Пушкин жительство имеет в Лукояновском уезде в селе Болдине. Во время проживания его, как известно мне, занимался только одним сочинением, ни к кому из соседей не ездил и к себе никого не принимал». В Москве он пробыл на сей раз несколько дней, общался более всего с Нащокиным. Литератор М. А. Максимович с огорчением писал Вяземскому: «В проезд Пушкина, кажется, Нащокин был его монополистом; ибо никто из пишущей братии не поживился им и его уральским златом. Сделайте милость, нельзя ли достать хоть обломки от его самородков или песчинок несколько, хоть под предлогом таможенной пошлины»[137]. Есть и еще одно свидетельство о скоропалительном проезде через Москву в ноябре 1833 (И. В. Киреевский — Н. М. Языкову): «Когда он проезжал через Москву, его никто почти не видал. Он пробыл здесь только три дня и никуда не показывался, потому что ехал с бородой, в которой ему хотелось показаться жене. Уральских песен, обещанных перед отъездом туда, он, кажется, ни одной не привез, по крайней мере мне не посылал». В Петербурге ждали его с «осенним урожаем». 1-го ноября Вяземский писал Тургеневу: «Пушкина еще нет, он кочует в Оренбургских степях и будет сюда к концу месяца и надеюсь привезет гостинца, потому что теперь именно его рабочая пора». И чуть позднее: «Пушкин привез с собою несколько тысяч новых стихов и поделился с нами своею странническою котомкою».
Он приехал домой 20 ноября. Сохранился заслуживающий доверия рассказ В. А. Нащокиной о вечере его приезда: «Пушкин не застал жену дома. Она была на балу у Карамзиных. Ему хотелось видеть ее возможно скорее и своим неожиданным появлением сделать ей сюрприз. Он едет к квартире Карамзиных, отыскивает карету Натальи Николаевны, садится в нее и посылает лакея сказать жене, чтобы она ехала домой по очень важному делу, но наказал отнюдь не сообщать ей, что он в карете. Посланный возвратился и доложил, что Наталья Николаевна приказала сказать, что она танцует мазурку с князем Вяземским. Пушкин посылает лакея во второй раз сказать, чтобы она ехала домой безотлагательно. Наталья Николаевна вошла в карету и прямо попала в объятия мужа. Поэт <…> с восторгом упоминал, как жена его была авантажна в этот вечер в своем роскошном розовом платье».
Привез он, как говорилось, «Медного всадника», «Историю Пугачева» и «Анджело», но не спешил разглашать все это публичным чтением, по опыту зная, что книжный торг от такого чтения пострадает. До конца года царь успел «Медного всадника» практически запретить (№ 32, 33). Пометы Николая I на рукописи поэмы исследовали П. Е. Щеголев, а затем Т. Г. Цявловская. Оба они пришли к выводу, что с виду, может быть, и незначительные отметки и вычерки царя означали запрещение «Медного всадника». За прозаической дневниковой записью, отмечал Щеголев, «скрыты муки художника, созерцающего процесс порчи лучшего его произведения».