Но Киев и Берлин — это только самые известные примеры. Неизмеримо большее количество солдат и офицеров полегло в заведомо обреченных на неудачу наступлениях «местного значения», в плохо и бестолково подготовленных локальных атаках. Уже в самый первый месяц войны немцы, отдавая должное фанатическому упорству русских в обороне, были поражены и недоумевали по поводу совершенно напрасных контратак, в которые советское командование бросало пехоту навстречу явно превосходящей огневой мощи противника. Я думаю, что тут огромную роль играла психология наших командиров, боявшихся своего начальства несравненно больше, чем врага. Страшный 37-й год, когда было репрессировано
«За Родину, за Сталина!» — так кричали в кинофильмах поднимавшиеся в атаку бойцы. На самом деле все было не так. По рассказам как «моих» раненых в госпитале, так и тех многих фронтовиков, с которыми я разговаривал впоследствии, сами солдаты, кроме матерных слов, ничего не кричали, но вот командирам и политработникам, поднимавшим их в атаку, было строго приказано выкрикивать официально утвержденный лозунг — и ничего другого, никаких вариаций, никакой отсебятины, только вот это — «За Родину, за Сталина!». Кстати сказать, статистика впоследствии установила, что в среднем пехотинец шел в атаку не более трех раз: либо ранен, либо убит. Командир взвода — знаменитый «ванька-взводный» — во время наступления жил не более нескольких дней; горькой была участь танковых десантов (автоматчики, сидевшие на танках во время атаки), о которых написал в журнале «Знамя» поэт Борис Куняев, сам бывший десантник: «Когда ревут стальные полчища, взвалив десант на бычьи спины, то командир живет лишь полчаса, а остальные — половину».
Рассказы раненых, открывших мне глаза на правду войны, настолько потрясли меня своим контрастом с официальной пропагандой, что уже тогда, весной 42-го, во мне стало зарождаться недоброе чувство к власти, в которой я разглядел лживость и жестокость. Это во многом повлияло на мое последующее нравственное формирование.
Потеряв работу в госпитале, я задумал было продолжать учебу — ведь время шло, война явно затягивалась. Я подал документы в автомобильный техникум и был принят, но проучился лишь несколько дней, потому что учащимся полагалась карточка служащего, т. е. 500 граммов хлеба на день, и я почувствовал, что на этот паек я не выживу. Из-за лишних ста граммов хлеба я опять поступил на работу — и опять по знакомству, через родственников, подмастерьем в сапожную мастерскую. Вряд ли, конечно, я стал бы сапожником в любом случае, но получилось так, что я и не успел освоить азы сапожного дела: пришла разнарядка на трудфронт. Во время войны мобилизации на трудфронт подлежали мужчины и женщины от 16 до 55 лет, и уклониться было нельзя: на каждое предприятие время от времени приходила такая разнарядка — отправить на трудфронт одного, или двух, или трех человек, а кого именно — решало руководство предприятия. Из сапожной мастерской, разумеется, послали самого юного и неквалифицированного — меня.
Направили меня на склад металлолома на Хорошевском шоссе. Я должен был таскать и сортировать железо различного формата, трубы всевозможных диаметров и т. д. Единственное, что мне запомнилось оттуда, — маленький эпизод. Мать давала мне с собой кусок хлеба (черного, конечно; белого хлеба я ни разу не видел за всю войну), граммов двести, завернутый в белую тряпочку. Это был мой обед, и полдня я работал, перетаскивая железо, и время от времени посматривал на хлеб в тряпочке, положенный где-нибудь на груду металла так, чтобы было видно и чтобы предвкушать удовольствие, которое я получу, когда решу, что настало обеденное время. Рабочий день во время войны повсюду был двенадцатичасовой, и я терпеливо ждал с начала работы, с восьми часов, примерно до часу дня, прежде чем не спеша, со вкусом сжевать «обед». И вот однажды я задел трубой лист металла, на котором лежал хлеб, и он упал в расщелину между двумя громадными грудами листового железа. Я смотрел на белую тряпочку, лежавшую далеко внизу на земле, и плакал так, как, наверное, не доводилось плакать с самого раннего детства.