Антверпен раскинулся на одном из берегов широкой и мощной Шельды, протянув свои доки и шлюзы до самого Северного моря. Ритм жизни города определяет река. Над водой в радужном свете, переливающемся почти как на юге, носятся чайки. Бойко торгуя со всеми портами мира, город сохраняет тот вечно молодой облик, который вообще присущ морским портам. И хотя ему, как северянину, чужда добродушная безалаберность Марселя или шумная круговерть Неаполя – он все-таки еще слишком далек от настоящих северных широт, и поэтому здоровый плотский аппетит к жизни и известная доля практицизма, эмоциональным проявлением которого служит фламандское бахвальство, вносят живые краски в его сдержанное достоинство.
Как непохож этот город с его потаенным брожением и буйным оживлением в порту на маленькие городки Голландии, погруженные в меланхолическую дремоту! С первого мгновения Винсент нашел в Антверпене именно то, к чему стремился.
В порту Винсент приобрел партию японских гравюр, какие матросы обычно привозят с Дальнего Востока, и они оказались для него откровением. В них прозвучал голос неизвестного ему до той поры искусства, простого, непосредственного, динамичного, наделенного удивительным даром выявлять бесчисленные связи, которыми природа подтверждает свое глубокое внутреннее единство[42].
Интерес к работам японских художников у Винсента впервые пробудили еще статьи Гонкуров, а теперь он на каждом шагу в сценах повседневной жизни, которые разыгрывались у него на глазах, видел то, что легло в основу искусства японцев. «Я уже не раз, – писал он, – бродил вдоль доков и набережных. Какой разительный контраст для того, кто приехал из деревни, где долго жил среди песчаных равнин, в покое и тишине! Ну и мельтешение! Гонкуры любили говорить: “Японское искусство for ever”[43]. Так вот здешние доки – отличный образец японского искусства, прихотливого, оригинального, невероятного, во всяком случае, так воспринимаю их я… Человеческие фигуры всегда в движении, возникают в самых неожиданных местах и каждый раз появляются как бы внезапно, по воле прихоти, создавая интереснейшие контрасты». За 25 франков в месяц Винсент снял комнату в доме 194, по улице Лонг рю дез Имаж, в нижнем этаже которого жил торговец красками. Смешиваясь с толпой матросов и веселых девиц в трущобах Бюрхтграхта или в квартале, прилегающем к дому гильдии мясников, Винсент принимал непосредственное участие в шумной и красочной жизни города, ел ракушки, жареный картофель и угрей, прислушивался к уличным перебранкам, взрывам веселого смеха, тоскливым вздохам аккордеона и шумным аккордам пианол.
С пестрой уличной жизнью Антверпена своеобразно перекликались картины, перед которыми Винсент простаивал теперь в музеях, – полотна Рембрандта, Рейсдал, Франса Хальса, ван Гойена, Йорданса… Строго организованный динамизм Рубенса, царственное великолепие его красок открыли Винсенту совершенно новые горизонты. Хотя Рубенс и кажется ему порой театральным «и даже совершенно традиционным», Винсент восхищается им, потому что Рубенс «пытается выразить и достоверно передать атмосферу радости, безмятежности или скорби сочетанием цветов, хотя фигуры у него иногда пусты». Пять-шесть полотен, которые Винсент привез из Нюэнена, начинают казаться ему теперь слишком «темными». Его палитра обогащается светлыми красками: изумрудно-зеленой, кобальтом, который он называет «божественным цветом», и кармином – «цветом красного вина, таким же жарким и одухотворенным, как само вино», увлеченно объявляет он.
Питер Пауль Рубенс. Голова ребенка
Первое, что Винсент пишет в Антверпене, – это городские виды, и прежде всего собор. «И однако, я предпочитаю писать не соборы, а человеческие глаза, потому что в глазах людей есть нечто такое, чего нет в соборах, даже в самых величественных и громадных».
Едва получив деньги от брата, Винсент раздобыл себе натурщицу – проститутку, красивую, пышнотелую женщину, с черными как смоль волосами. «Когда она пришла ко мне, по ней было видно, что она провела несколько бурных ночей, – рассказывал Винсент. – Она произнесла характерную фразу: “Меня шампанское не веселит, наоборот, от него меня берет тоска”. В ней было как раз то, чего я искал, – сочетание сладострастия и отчаяния».
Больше, чем прежде, Винсент стремится «быть правдивым». «Когда я пишу крестьянок, я хочу чтобы это были крестьянки, и по тем же соображениям, когда я пишу шлюх, я хочу чтобы они походили на шлюх».
Винсент работает и над натюрмортами. Он пишет череп с сигаретой, зловещий образ, окрашенный какой-то жуткой иронией, настоящий вызов смерти; картина брызжет могучим, почти сатанинским весельем – в ней чувствуется, как упоен Винсент открытиями, которые он делает на каждом шагу.