Но теперь мне кажется, что этого мало. Я думаю, что поэма не должна жертвовать своей красотой ради поучения. Но если она, не теряя ничего, что украшает ее внутренним или внешним образом, ведет нас к правде такой же допустимой, как та, которая ни к чему не ведет, но более бодрой, она будет иметь то преимущество, что исполнила двойной неясный долг. Если мы будем в продолжение веков воспевать тщету жизни и непобедимую мощь небытия и смерти, то мимо наших взоров пройдут печали, которые будут становиться все более однообразными по мере приближения к последней правде. Если же мы попытаемся, напротив того, внести разнообразие во внешний облик неизвестного, окружающего нас, и будем искать в нем новое основание для жизни, то и наши печали будут по крайней мере чередоваться с надеждами потухающими, чтобы вновь загореться. В том положении, в котором мы теперь находимся, так же справедливо надеяться, что наши усилия не напрасны, как и думать, что они ни к чему не приводят. Последняя правда небытия, смерти и бесполезности нашего существования, к которой мы приходим, когда доводим вопросы до последних пределов, в конце концов является только крайней точкой наших теперешних знаний. Мы не видим дальше, потому что там граница нашего познания. Она кажется достоверной, но в сущности в ней достоверно только наше неведение. Нам придется еще долго стараться всеми силами рассеять это неведение и делать все возможное для того, чтобы попытаться дойти до света прежде, чем нам придется допустить его окончательно. Раз это так, великий круг всех наших обязанностей, предшествовавших этой уверенности, слишком поспешной и смертельной, вновь приходит в движение. И снова начинается жизнь с ее страстями, которые уже не кажутся такими суетными, с ее радостями, печалями и обязанностями, которые вновь приобретают значение, так как они могут нам помочь выйти из тьмы или переносить ее без горечи.
Это не значит, что мы вернемся к той же точке, на которой когда-то находились, и не значит, что любовь, смерть, рок и другие таинственные силы жизни вновь займут свое прежнее место и будут играть прежнюю роль в нашей действительной жизни и в наших произведениях, в особенности же — так как мы ими теперь занимаемся — в наших драматических произведениях. Человеческий ум, — писал я по этому поводу, — вот уже три четверти века переживает эволюцию не вполне еще для нас ясную, но, вероятно, одну из самых значительных, пережитых в области мысли. Если эта эволюция не дала нам окончательных и определенных ответов относительно материи, жизни, судьбы человеческой, цели, происхождения и законов мира, она по крайней мере уничтожила и сделала невозможным для нас известное число неуверенностей, — и как раз тех, где особенно охотно и свободно расцветали самые высокие мысли. Они были по преимуществу элементом красоты и величия во всех наших намеках, скрытой силой, которая подымала наши речи выше речей обыденной жизни, и поэт казался великим и глубоким, соразмерно с более или менее блестящей формой, в которую он их облекал, с более или менее значительным местом, которое он уделял этим неуверенностям, прекрасным или устрашающим, миролюбивым или враждебным, трагическим или утешительным.