Жизнь в целом он воспринимал теперь с иной точки зрения: не как коллекционер, а, скорее, как дедушка. Из всех бесценных миниатюрных произведений искусства, какие приходилось ему держать в руках, ни одно не могло сравниться с Принчипино[22], первенцем его дочери. Итальянское наименование ребенка представлялось мистеру Верверу бесконечно забавным. Его можно было укачивать, тормошить, чуть ли уже не подбрасывать в воздух, что, разумеется, совершенно недопустимо в обращении с подобными ему по своей уникальности ранними изделиями в технике pâte tendre[23]. Можно было забрать крошечного, отчаянно цепляющегося малыша из рук няньки, многократно отражаясь в стеклянных дверцах высоких шкафов, неодобрительно взирающих на такое осквернение своего утонченного содержимого. Была в этих новых отношениях какая-то благодать, несомненно, еще укрепившая представления мистера Вервера о том, что самым прямым и закономерным безмолвным ответом общественному осуждению стало особое мироощущение – ни больше ни меньше, так он говорил, – обретенное им за эти безмятежные недели в «Фоунз». Особое мироощущение – вот и все, что ему требовалось от этих недель, и он это получил даже сверх ожиданий, несмотря на миссис Рэнс и барышень Латч, несмотря на слегка тревожащую мысль, что Фанни Ассингем в своих отношениях с ним чего-то недоговаривает, несмотря на полное, словно переливающаяся через край чаша вина, осознание того, что, коль скоро он дал согласие на брак дочери, изменив тем самым свою жизнь, так все окружающее и есть олицетворенное согласие, брак в действии, короче говоря – воплощение переменившейся жизни. Можно было припомнить свое собственное ощущение женатого состояния – все это еще не так прочно ушло в прошлое, чтобы стать недосягаемым даже для неясных воспоминаний. Он полагал, что они с женой – и прежде всего она – были женаты настолько, насколько это вообще возможно, не хуже других, и все-таки сомневался, заслуживал ли их союз этого названия, была ли в нем та красота, какой одарена пара, находящаяся ныне перед его глазами. В особенности после рождения у них мальчика в Нью-Йорке – кульминации их недавней поездки в Америку, завершившейся столь удачно, – мистер Вервер был уверен, что счастливая чета обогнала их, уносясь в такие дали, в такие выси, куда его воображение, во всяком случае, отказывалось следовать за ними. Примечательна одна особенность характерного для мистера Вервера немого восторга, характерного, прежде всего, для его скромности, – пробудившееся по прошествии стольких лет странное и смутное подозрение: а была ли мать Мегги, в конце концов, способна на максимум? Мистер Вервер имел в виду максимум нежности, как он понимал эти слова: максимальное погружение в сознание того, что они женаты. Мегги-то была на это способна; в ту пору Мегги и сама была божественный, восхитительный максимум. Он видел в ней это ежедневно, проникаясь своеобразным деликатным почтением, почти доходившим до какого-то религиозного преклонения перед красотой и святостью их отношений. О да, она была своей матерью – но и еще чем-то сверх того; очередное открытие так подействовало на него, что он уже готов был видеть в ней что угодно сверх того, чем была ее мать.