На острове он грустно старился. Библиотека у него была лучшей в Индиях, и если исходить только из объема всяческих сведений, он, бесспорно, мог бы блистать ученостью где угодно. Но сведения эти не слагались в систему. Он набирался их, не сплавляя воедино, и помнил все, так ничего и не усвоив. Память его загромождали бесформенные груды разрозненных фактов и теорий. В его мозгу, как и в шкафах, «Комментарии» Цезаря стояли бок о бок с Демокритом и трактатом о гомункулусах. Джеймс Флауер, тщившийся быть творцом, стал тихим, добрым старичком, довольно бестолковым и на редкость непрактичным. На закате лет он начал путать убеждения с идеями. Если какой — нибудь человек высказывал свое мнение достаточно громогласно, Джеймс Флауер пугался, ибо, говорил он себе, «это один из тех одаренных божественной милостью людей, в которых горит огонь, коего я лишен».
На огромной зеленой плантации европейцев было мало — даже тех угрюмых оборванцев, которые тяжелым трудом искупали какие — то забытые преступления против короны. В их крови дремала лихорадка, точно человек, который медленно пробуждается ото сна, сыплет угрозами и вновь засыпает, исподтишка поглядывая одним злобным глазом. Они месили пальцами почву в полях, и, по мере того как проползал очередной год рабства, кое — как сменяясь следующим, их глаза все больше слепли, плечи горбились, а мозг липкой паутиной окутывало тупоумие — плод безнадежной усталости. Говорили они на уродливом наречии лондонской бедноты с добавкой нескольких дробных карибских выражений, да десятка слов, заимствованных у гвинейских негров. Когда срок их кабалы истекал, эти люди какое — то время бесцельно бродили по острову, почти с завистью поглядывая на тех, кто продолжал работать. А потом либо вновь закабалялись, либо принимались за разбой, точно вырвавшиеся из клетки тигры.
Надсмотрщик был из них же и, получив власть над товарищами по несчастью, расправлялся с ними особенно свирепо, памятуя о том, что довелось вытерпеть ему самому.
Джеймс Флауер вышел следом за Генри на берег. Безмолвная горесть юноши тронула плантатора. Прежде он попросту не видел в своих рабах людей, ибо о своем обращении с ними слепо следовал наставлениям рачительного Катона Старшего. Но этот мальчик, несомненно, был членом рода человеческого, а быть может, и джентльменом. Он ведь кричал, что не хочет быть рабом. Остальные всегда сходили с корабля, не оспаривая свою участь, полные угрюмой злобы, которую приходилось выбивать из них кнутом на кресте.
— Не горюй так, дитя, — сказал плантатор. — Ты слишком юн для островов. Погоди, через несколько лет ты станешь мужчиной, сильным и крепким.
— Но я думал, что буду флибустьером, — уныло ответил Генри. — Я ушел в море, чтобы разбогатеть и прославиться. А как мне достигнуть этого, если я буду работать в полях, точно раб?
— О работе в полях и речи нет. Ты мне нужен… Мне нужен в доме кто — нибудь молодой, ведь я старею. Мне нужен… кто — нибудь, кто разговаривал бы со мной, слушал бы меня. Соседи — плантаторы приезжают ко мне и пьют мое вино, но, отправляясь восвояси, они, мне кажется, потешаются надо мной и над моими книгами, моими чудесными книгами! Так вот, ты будешь проводить со мной вечера, и мы будем говорить о том, что написано в книгах. Мне кажется, ты сын джентльмена. У тебя благородный вид.
— Ну, а сейчас нам надо поторопиться, — ласково продолжал Джеймс Флауер. — Сегодня назначено повесить одного. Я толком не знаю, что он натворил, но для примерного наказания достаточно. Ведь говорит… как бишь его там? Но я читал, читал… «Главное назначение суровых наказаний — служить предостережением тем, кто иначе мог бы навлечь таковое на себя». Да — да, я считаю полезным время от времени кого — нибудь вешать. Обходится это недешево, но способствует тому, чтобы остальные вели себя примерно. Впрочем, всем этим занимается мой надсмотрщик. И знаешь, мне кажется, для него это просто удовольствие.
Они вошли внутрь квадрата, стороны которого составляли тесно примыкающие друг к другу глинобитные, крытые тростником и листьями хижины. Все их двери выходили в этот двор. В его центре, точно жуткий идол, высилась виселица из черного дерева, натертая пальмовым маслом до тусклого блеска. Каждый раб, выглянув из своей лачуги, обязательно видел прямо перед собой это черное орудие смерти — быть может, и его собственной. Воздвиг его тут надсмотрщик. Он собственными ладонями полировал темное дерево, пока оно не засияло, и частенько стоял во дворе, наклонив голову набок и созерцая виселицу, точно художник свою только что завершенную картину.
Плантатор и юноша сели. Рабов согнали во двор, и Генри увидел, как нагая черная фигура задергалась в петле. Скорчившиеся на земле негры раскачивались и стонали, а белые рабы скрипели зубами и ругались, чтобы не закричать. Карибы сидели на корточках и смотрели на казненного без особого интереса и без всякого страха. Точно так же наблюдали они за костром, на котором готовили себе ужин.