Вспоминаю и Хрисанфа, мужика самарского, немолодого, крепкого, упрямого. Вот Русь! Он мне казался именно Россией, земляною силой. Оторваны два пальца на руке, на перевязках обрезали струпья зеленеющие, с таким запахом, что голова кружилась. Стонал, кряхтел, но с места не сдвигался на волос.
— Что, Крысан, на войне плохо?
— Трижды прокляну ее, проклятую, Наталья Николаевна. Трижды прокляну.
И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчаньи, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет, или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был — Кэлка, финн. Контужен, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу молились все серьезно. Он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.
— Знаете, Наталья Николаевна, — говорил Халюзин, — по чему тоскует? На войне много крови пролил, вот подите, щуплый, а троих убил, не может замолить. Головой об пол бьется. Зайдите к нему в комнату попозже, перед сном…
Я и зашла. Полутемно, все спят. Босой, в исподнем, Кэлка на коленях. Выставил пятки, ткнулся головой в постель. Бормочет про себя, малоразборчиво и горячо.
Узнав меня, спрятался под шинель. Я подошла, рукой его погладила.
— Вам надо спать. Вам надо хорошенько отдохнуть.
— Ни, ни, не могу отдохнуць, я стал проклятый, у меня подушка кровью пахнец…
Я успокаивала, как умела. Пылающие руки, влажный лоб, растрепанная бороденка… За «великую Россию!» Я стала напевать вполголоса, а он притих. Коптилка-лампочка потрескивала. В большой палате двое не заснули еще, резались в носы. Мне слышно было шлепанье их карт, грубые голоса. Я вспомнила Париж. Представился тот вечер герцогини, под открытым небом, и рога охот старинных, и Диана, нимфы, голубые звезды над Булонским лесом, лебеди на озере… Кэлка вдруг взял меня за руку, погладил.
— Зжена померла, маму померла, один остался, пожалеть некому.
Он помолчал.
— Я на войну боль-се не пойду. Луцьше руки на себя накладу… Покойней, покойней… — он ткнул на себя пальцем — когда здесь сидите, только никомю не сказывайте: не пойду я больше на войну.
Я возвратилась в комнату дежурного в волнении. Спать не хотелось. Ветер грохотал. Ночь выла страшным и извечным воем. Накинувши пальто, я вышла в сени, к заднему крыльцу — рукой уверенной отворила дверь. Черная тьма ринулась на меня, — влажная и душистая, крепко-могучий запах осени. Я знала, эта дверь выходит прямо в поле. И октябрьский ветер невозбранно пролетал над пустынным этим полем, напояя терпким, горьким.
Едва двигая ногами, я прошла дорожкой, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала предо мною — в одиночестве и тьме. Я перешла тропинкою канаву и взошла на кладбище. Села на плиту, знакомую, полуушедшую под землю и замшелую. «Никто же весть ни дня, ни часа, егда придет Сын Человеческий», — надпись запомнила я еще днем. Великий мрак сошел мне в душу, великая печаль и умиление. Я ощутила сразу всех, и здесь лежавших, успокоившихся под землей, и жизнью наслаждавшихся в сияющих столицах, а теперь, быть может, стонущих в окопах, блиндажах, болотах, и вот грозной ночью ждущих смерти. Ощутила и своих Крысанов, Кэлок и Халюзиных, и моих близких — сына, мужа и отца, себя — всех на краю бездонной бездны в черноте ночей и мраке бурь. Вот жизнь! Вот блеск, любовь и красота, и наслаждение и трепет… Пусть! Трагедия, но, не боюсь. Вот я одна на кладбище, и мне не страшны мертвецы. Если прохлада пробегает по спине, — от великолепия торжественного этой ночи…
Я просидела так довольно долго. А потом то, что хлынуло так бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности и человечности я, будто просыпаясь, перешла к обыденному. Ясней увидела наш лазарет, тусклую лампочку у Кэлки, — стало вдруг мне близко и понятно, что нельзя надолго их бросать, мало ли — Крысанов застонет, с Кэлкой что-нибудь случится.
И я встала с Апокалипсиса своего, пошла на землю.
У себя в дежурной не могла заснуть. Мерещились то мертвецы, обвалы, взрывы, то Париж блистательный, то солнце в бесконечности Кампаньи.
К полудню приезжала Марья Михайловна, врач, — полная, цветущая, покойная. Халюзину массировали ногу, стригли Крысанову палец, перевязывали, бинтовали. Время до обеда незаметно. За обедом вновь я на посту, не обделить бы щами, поровну раздать кусочки мяса. Меня солдаты называли барыня, а не сестра. Когда, насытившись, брели по койкам и задремывали, мы обедали одни с Марьей Михайловной, в дежурной.
Марья Михайловна поесть любила. От нее пахло иодоформом, в гладко платье, гладких волосах, глазах красивых было ясное и крепкое. Она обгладывала лапку гуся, мною привезенного, и улыбалась.
— Только вы напрасно горячитесь. Сестре в работе надо быть покойной. Впрочем, вы и не совсем сестра, конечно… вы певица, и вон как солдаты вас называют: барыня. Но вы на них хорошо действуете.