Мы из Москвы уехали, действительно. Действительно, я скоро позабыла Душу. Действительно, мир той весною не был заключен. Действительно, наши дела военные шли горестно. Весною нас разбили, и все Галкино привольное было полно стонов войны.
I
В один, мне очень памятный июльский вечер мы, как обычно, ужинали на балконе. Как обычно, свечи в колпачках горели, освещая свежую редиску, черный хлеб и масло на серебряной подставке. С лугов пахло сыростью обычной, и всегдашней теплой нежностию сена. Отец разрезал надвое редиску, посолил, и аккуратно тер половинку друг о друга, чтоб сочнее выходило. Люба подавала нам ботвинью. Развернув газету, Маркел жадно воззрился. Потом вздохнул, чуть побледнел и отложил.
— Мне… да… мне надо завтра в город ехать.
— Папу призывают, — сказал Андрюша, глухо. — Так и знал, опять призыв.
Отец надел пенснэ, взял лист газетный. Отложил и налил рюмку водки.
— Надо сказать Димитрию, чтоб к утреннему поезду.
С этой минуты что-то разделило нас. Точно невидимая борозда легла, по одну сторону мы, на другом, печальном берегу Маркел. Неотвратимость и в газете этой, и в молчании Маркела, и в отцовской фразе.
Маркелу нужно было ехать за бумагами, потом в Москву, подать прошение в военное училище. Мы стали собирать его. Долго светилась наша комната. Легли перед зарей. Маркел ворочался, курил во тьме. Огненной дугой бросил папироску, и вздохнул. Тяжелый обруч давил сердце.
На рассвете он поднялся, подошел ко мне, сел на кровати.
— Ты… не спишь?
Я обняла его, поцеловала и заплакала. Но — справилась. И уже время было подыматься. Все встали. На балконе — он совсем теперь иной, чем был вчера! — отец сидел за столом, причесанный, умытый, в теплых туфлях и пальто со штрипкою. Андрюша вылез, Люба. Маркел молча глотал чай со сливками, а у крыльца позванивали бубенцы. Димитрий заседал с великим безразличием на козлах.
—Ну, перед отъездом надо посидеть, — сказал отец.
Маркел был уж в фуражке, снял ее, присел. Мы сели тоже. Солнце, сквозь туман, едва плеснуло мягким, теплым светом по столовой. Этот свет казался милым и как будто нашим, он союзник, друг, от него трудно уезжать.
Мы поднялись. Отец, неловко двигая ногами, подошел к Маркелу, обнял и поцеловал.
— Ну, теперь с Богом…
Отвернулся, вынул носовой платок, смахнул глаза. Потом к окошку подошел, откуда видна тройка.
— Да смотри, — прибавил — уже по другому: — чтобы левая пристяжка зря не болталась… Будете на одном коренном ехать.
Мы с Андрюшей тоже сели в тарантас, и провожали до большой дороги. Потом глядели и махали, и мы видели платочек, нам отмахивавший, но все реже, и слабей, и скоро вся громада экипажа, тройки, Дмитрия и нашего Маркуши, уносимого в холодно-страшный край, слилась со ржами.
— Мама, — говорил Андрюша, когда шли назад. — Ты знаешь, ты за папу… не волнуйся. Ведь ему еще в училище учиться, а там и война кончится…
И как большой, единая моя опора, взял под руку, и вел домой.
Но успокоить меня было уж не так легко. Да, подошло ко мне, вплотную, то, что прежде видела со стороны, на улице и в госпитале. «Ну, и не надо поддаваться и слабеть» — я ощущала себя крепкой, молодой, но силы и волненья что-то остро закипали, эти дни места я не находила в Галкине покойном.
Через два дня получила весть от Маркела. В городе он провел день мрачный. Одинокий. «Никогда», писал мне: « не был так один с мыслями о тебе, Андрюше, будущем». Я более не колебалась. Укатила в Москву, в лихорадке, может быть, напоминавшей времена Души, Перемышля. Но теперь прошлое, как и случалось раньше, для меня пропало. Ну, верно жило во мне, и меняло, только в глубине, а не снаружи.
В Москве, в жаре, нашла Маркела похудевшим, возбужденным. Летала с ним по канцеляриям и по участкам, разумеется, мне везло больше, чем ему. Его зачислили в прием декабрьский, и мы возвратились в Галкино. Всю осень жили тихо, хорошо. Были очень мирны, ласковы друг с другом. Должно быть, многое забыли друг о друге. И черта невидимая, страшная нас отделяла; это вносило грусть, и нежность в отношения.