Развернулись мы на сто восемьдесят градусов и пошли в Городской край-где больница. И Настя с нами. Что-то приплясывать вдруг начала-может быть, в кед ей что попало. Гармошка ли в голове у неё заиграла.
Идём.
– Сядь, Настя, переобуйся, – говорит Насте Рыжий.
– Не-а, – говорит Настя. – Хитрый.
Идём.
К дому-крестовику Ефросиньи Делюевой приближаемся – стоит он на нашем маршруте. Там, в доме-то, и не дошли ещё, а уже слышим, бабий рёв, пронзительный и шибкий, – дочь её голосит, Гликерия, не голосит, а
– Померла, – говорит Рыжий. – Как и обешшала.
– Но, – говорим мы.
– Жалко, – говорит Шурка Сапожников.
– А чё жалеть-то, – говорит Рыжий, – ей уж и время. Баушка про неё говорит: поспела, спелые долго не лежат – их смерть сгрызает.
– Но, – говорим мы. – Раз старая.
– Ну дак, – говорит Рыжий.
Уже и старухи, смотрим, к дому начали подтягиваться – с разных
Подошли мы к дому. Стоим. Слушаем. В избу не заходим – никто нас туда, правда, и не приглашает. В окна-то, жалко, не увидишь ничего – все ставнями уже закрыты: умершему свет вредит, мрак кромешный ему вместо света.
– Настя, сходи туда, – Рыжий пытается её отправить в дом. – Посмотришь, чё там с Ефросиньей, а потом и нам расскажешь… Мы подождём тут.
– Не-ет, – говорит Настя. – Она покойник – я боюсь их.
– Э-эй, тоже мне, трусиха! – говорит Рыжий. – Чё их бояться? Не укусит.
– Я не трусиха, – говорит Настя. Глаза у неё светлые – как вода в Бобровке. Большие – как заплаты на штанах у Рыжего. Но она их и на солнце никогда не щурит. А вечером, когда горит заря, они у неё – красные, – как у собаки иной раз бывают, когда фонариком на ту посветишь.
– А кто ты? – спрашивает её Рыжий.
– Настя-Кобыла, – отвечает ему Настя.
– Настя-Кобыла, – повторяет за ней Рыжий. И говорит: – Она лягушек не боится, а тут покойницу вдруг испугалась. Тогда айда отсюдова… Кобыла, – и говорит: – Хотел отделаться… Пошли!
Подходим мы к больнице. Видим. Сидит на крашеном крыльце больничном дяденька в пижаме. Курит. Не наш какой-то, не яланский. На нас не смотрит, смотрит себе на ноги. Из тапок вынул их и шевелит на них большими пальцами. На голове пилотка из газеты. А сам – тоскливый-претоскливый – как дряхлая собака.
– Лагерник, – шепчет нам Рыжий. – С Холового. С подозрением на… это… чё-то там с лёгкими, не помню.
– У-у, – тихо отвечаем мы: дескать, понятно.
Берёмся за штакетник палисадника. Глядим на окна.
– Э-эй! – кричит Рыжий.
Никто другой, а он, Маузер, в раскрытое окно выглядывает сразу – как будто ждал нас – так оно, наверное, и было.
Свесился он, Витька, с подоконника, отогнул книзу мешающую ему видеть нас лучше ветку кедра, смотрит во все глаза – счастли-и-ивый. Уши как были у него большими-пребольшими, так такими и остались.
– Живой? – спрашивает Рыжий.
– Живой, – отвечает Маузер.
– А мы уж думали, бык тебе уши оттоптал, – говорит Рыжий.
– Не оттоптал, – говорит Маузер. И головой мотнул – потряс ушами: целые.
– Маленько надо было, может, – говорит Рыжий.
Смеётся Маузер, за бок при этом взялся – видно.
– Больно, ли чё ли? – спрашивает Рыжий.
– Да так, не очень, – отвечает Маузер. И говорит: – Да больно малость.
– А чё с тобой опять случилось-то? – спрашивает у Маузера Шурка Сапожников. – Ты как с быком-то с этим встретился?
– Я не встречался с ним, – говорит Маузер.
– А как тебя он забодал? – спрашивает Шурка.
– Да как, – говорит Маузер, – да так вот, просто…
– Как?
– Да так…
Ну, вот, короче: