Старик проснулся поздней ночью. Спать его положили в большую комнату на широкую кованую кровать, какие ещё до войны ковали, заправленную взбитой по старинке пуховой периной и этажеркой сложенными на ней подушками разных размеров от большей к малым. Наполненная теплом перина окутала старика, согревая его тело: кум королю, барин барином! Старику у доброго человека в добром доме было уютно и чувствовал он какое-то умиротворение. Взволнованное ожидание предстоящего дня разбудило его и уже не давало ему спать дальше. Он лежал, закинув руки за голову, и слушал звонкую темноту ночи. Иногда до него доносились скрипучие звуки с морозной тропинки под ногами запозднившихся путников, отдалённый лай собак, в ответ которым отзывалась и собака доброго человека под окном во дворе. В такой момент добрый человек ворочался за стенкой в соседней комнате и недовольно ворчал через сон себе под нос: «Чтоб тебя побрало…» И опять засыпал, уже привыкший к подобным пробуждениям. Полной грудью старик вдыхал уже давно забытые запахи, какие бывают только в срубленных деревенских домах, в которых непременно сложена русская печь; запахи такие совершенно напрочь отсутствуют в городских каменных клетушках; и они, вдруг неожиданно пробравшись в ноздри, начинают баламутить в сознании и обязательно найдут там ностальгию, в которую тут же тот человек, корни которого идут из деревенского образа жизни, через чей нос они в него попали, обязательно в эту ностальгию и впадает. Различались запахи печных углей, а то вдруг пахнёт опарой. Жена доброго человека задумала побаловать гостей пирогами, и опара уже дображивала на печи, кисло-сладкий аромат её расстилался по горнице. Аромат этот он помнил с детства… с тех пор… ещё до войны… когда его и ещё трёх братьев и двух сестёр не определили в детский дом… и мать ещё тогда жива была. И этот совсем невинный аромат всколыхнул горькие воспоминания счастливых времен, которых уже никогда не вернуть и которые тогда были так коротки. Потревоженная память выстроилась в воображение, в котором мать с самого рассвета хлопочет возле печи и этот же кислосладкий аромат опары, потревоживший старика, перерастал в плотный насыщенный аромат пирогов и свежеиспечённого хлеба. Казалось, что сейчас, с последним вытащенным пирогом, мать начнёт будить нас, но этого делать уже было совсем не нужно: запах пирогов сделал за неё это дело. Никто уже и не спал вовсе, и каждый из ребятишек, притаившись, ждал той минуты, когда мать позовёт к столу… Но была тишина… Ночь… Добрый человек посапывал за стенкой… И у печи никого не было. Пироги будут только утром, но запах опары уже рождал их вкус на его губах… Сорванцом он вскакивал с кровати, подбегал к столу, отрезал ломоть от каравая, наливал в крынку молока и уплетал, хрустя поджаристой коркой, за обе щёки… Старик лежал и тело его тихонько вздрагивало. Все спали, и слёз его никто не видел. Иногда он смахивал их рукой и впадал дальше в воспоминания…

Будильник отзвенел ровно в три ночи.

Старик услышал, как в соседней комнате добрый человек сначала ворочался, потом встал и начал одеваться. Затем он прошёл через горницу и вышел во двор.

Открывались и закрывались какие-то двери во дворе, послышался звук заведённого для разогрева двигателя. Когда добрый человек вернулся, старик уже сидел, свесив ноги с высокой кровати.

– Проснулся, – проговорил Степаныч.

– Я чутко сплю, – отвечал старик.

Он не стал говорить, что уже давно не спит. С малых лет он не чувствовал того, что пришлось ему почувствовать этой ночью и, по-детски жадный, не хотел ни с кем этим своим чувством делиться.

– Чай будем пить, или потом с детками позавтракаем? – спросил Степаныч.

Старик из одного возбуждённого состояния тут же впал в другое: в беспокойство о наступающем дне.

– Потом поедим, – как отрезал он, – не опоздаем к поезду-то, – встрепенулся старик, – поспеем?

– До поезда ещё час, ехать минут двадцать, ещё ждать придется, – спешил успокоить старика Степаныч.

– Ждать – не опаздывать, – отвечал удовлетворённо старик.

Поездка на вокзал и обратно заняла чуть больше часа. Машина опять въехала во двор. И из машины кроме Степаныча и старика выбрались два отрока шести и одиннадцати лет. Лица их были сонными, и глаза их закрывались на ходу. Попав в чужое, не знакомое им жилье, они пребывали в стеснении и вели себя смирно. Но это только, впрочем, пока; это только до тех пор, пока они не обвыкнуться.

С порога пахнуло пирогами. У старика с новой силой вспыхнуло ночное воображение, вновь всколыхнулись воспоминания, не дававшие ночью спать. Только теперь запах пирогов присутствовал в натуральном виде. И воспоминания эти так живо колыхнулись в его груди, что ему в буквальном смысле пришлось раздавить в себе желание: кинуться к столу, наполнить крынку молоком и, ёрзая за столом, со смаком уплетать ещё горячий хлеб. На мгновение он опять провалился в те далёкие детские годы. «Уходили, спала, – подумалось ему. – Не было-то нас всего ничего, а уже пироги в печи на подходе». Лизавета ловко управлялась у печи. Сразу тут же и на стол накрывала. Пацаны сидели смирно в сторонке. Они косились на печь, от которой до них доносился незнакомый им и так возбуждающий их аппетит аромат. Ждали… Наконец-то на столе появились пироги. Все вместе расселись вокруг стола. И – отзавтракали… Съели так помногу, что даже тяжко было: вкусно и тяжко. Время было ещё столь раннее, и можно было бы ещё спать. Уложили детей. Уложили на кровать, где прежде спал старик. Он же спать отказался наотрез.

– Жалко на сон тратиться, – категорично сказал он, – я от у печи побуду, посижу, русской печи-то почитай, сызмальства не видывал. Пахнет… – провёл он ладонью по воздуху.

Долго всё ж не усидел.

Опять тишина чуткая. Всё слышно. Добрый человек делом каким-то занят во дворе. Не получается это дело у него. То сплюнет впопыхах, то матюгнется в сердцах… Никак не получается.

– Чё откуда берётся! Мать её…! – неслось с улицы.

Старик подумывал выйти подсобить, да не всегда в руку помощь приходиться, зачастую только мешаешься. Поди разберись, как тут придется. Сдерживал себя.

Не выдержал потом, оделся, вышел. Степаныч копошился у двери жигулёнка.

– Замок вот в двери заедает, – увидев гостя, сказал Степаныч. – Старенькая уж, регулировке не поддаётся, мать её, – не стеснялся он старика.

Не пришлось чем-то доброму человеку подсобить. В этом деле совсем старик ничего не смыслил. Он повертел головой, разглядывая двор. Неожиданно глаза его по-молодецки вспыхнули: на верстаке лежал топор, топорище было сломано и торчало из него тёщиным языком. Тут же лежало и новое топорище. Нужно было только его подогнать и насадить. Ловким движением он выбил из топора обломок и умело насадил топорище. Степаныч видел, чем занят старик. Он бы и сам его насадил, как время б выдалось. Но старик был так увлечён и удовлетворялся работой, что он не стал ему мешать.

– Помнят ещё, – показывал он на руки, в которых красовался ладный инструмент, – не забыли. Складный нструмент в деле – первейшее дело, – гордо вертел он топор в руке. Я-то до пенсии плотником был. Поговаривали, что знатным. А мне до знатности то, что до этой… – он помолчал немного. – Куда её девать… А от сруб срубить: оно аж руки чешутся! Отдавать рукоять тебе не хочется! У меня грамотки, – хвастал он, – от колхозу, так их цельный пруд пруди: много, – мотал старик головой. – Я их по первости шытал, а потом и шытать перестал. Стопа их, в общем, цельная. Я своим так сказал: мне энти грамотки аккурат всей энтой стопкой под опилкову подушку в гробу положите – то мне память, что ни на есть самая памятная в том свете о земной жизни будет. Грамотки энти, они ж только формалистически от колхозу будут. А по натуральному – так это спасибо людское, печатью закреплённое. Спасибо сказали, и оно тут же и забылось. А енто нет – глянул, вспомнил, от тута каждый раз от самодовольствия свербит! – поколотил он себя в грудь. – С емя тама, – он показал указательным пальцем в небо, – и предстать не стыдно.

Пока разговаривали, не заметили, как во двор вышла жена Степаныча.

– Чай горячий, идёмте пить, согреетесь, – позвала она и скрылась в доме.

– И то верно, руки застыли, – согласился Степаныч, – пойдём погреемся.

Они поспешили в дом. Внуки старика этому времени уже проснулись, ворочались и моргали сонными глазами в ожидании, что скажут им делать взрослые. Их заставили помыть лица и руки, и только после этого пустили за стол. Пироги уже остыли, прежний аромат был уже не таким сильным, но были они не менее вкусные, чем прежде. Старик на прежнюю сытость поел немного. Чаю он много выпил. Три кружки. Лиза вытащила какой-то мешок, насыпала из него разнотравья каждому в кружку, залила кипяточком и только после этого добавила заварки. Отпивавшему из кружки в нос стремился пар, наполненный запахами лимонника, смородины и ещё чего-то неразличимого и кружащего голову старика. В городе он покупал чаи со всякими ароматами: так то ли всё это. Выпьешь, потом кружку от красителей не отмыть. Пьёт старик, носом над кружкой водит, в ароматы таким манером вникает… Тут ещё медком подсластит… другой глоточек малиновым вареньецем приправит… «Надо ж такому получиться, – думалось старику. – Доброе дело делаю, так невесть как добрые люди откуда-то на пути тебе сопутствуют. Ещё вчерась они обо мне слыхом не слыхивали, сегодня вон, как родного привечают. Через них и на других за их несовершенство недовольство пропало: уж и любить готов всех тех, на кого зол был. Как-то стало казаться, что они не виноваты в своём несовершенстве. Природа их такими задумала. Редкий из них собаку не погладит: знать, есть в них доброта, сидит… Коль не виноваты, что их судить: простить остается только». Так, глядя на добрых людей, простил старик всех, кто когда-то его обидел – если б не они, разве ж можно было бы понять доброту вот этих добрых людей.

– Чё откуда берётся, – стоял на пороге Степаныч с топором в руке, – насадил-то как! – хвастал он им своей жене Лизе. – Вожусь с дверью, смотрю: старик с топором возится. Думаю, пусть старый потешится, не мешаю. Если что не так, так потом сам заново насажу. Сейчас вышел, дай, думаю, гляну – старик знатностью плотницкой хвастал, топорище как влитое сидит, так ещё и рукоять под ладонь подправил. Славно! – протягивал он топор Лизавете.

Тут только старик заметил, что за столом он уже давно один сидит и без стеснения пьёт одну кружку чаю за другой. Остался собой недоволен за то, что уж совсем как-то чересчур пользуется их гостеприимством. Ему даже стало неловко перед добрыми людьми.

– Я бы как взялся, своим не плотницким умом, так обязательно бы перекосу где-то дал. Не так, чтоб совсем дело загубил, нет, конечно… тесать рубить можно будет. Удовольствия от работы не будет. Это как едешь за рулём, а движок то чихает, то троит, то руль в сторону ведёт, то чё брякат. С таким топором – это как движок тебе песни поёт! – вертел он топором перед Лизаветой, всё намереваясь ей его в руки сунуть, чтоб и она его подержала.

Лизавета ему в настроение улыбалась. Для поддержания. Ей самой до топора и дела-то не было никакого. Ей он, что дверь в стене: вещь нужная, так оно и должно быть – закрывается и открывается. Радости мужниной совсем не понимала. Больше за него радовалась.

Старику до того неловко было хвалебные слова о себе слушать, так тут он совсем от слов Степаныча в краску впал.

– Не пора нам ехать? – тихо спросил он, торопясь сменить тему для разговора.

Пузатый будильник на комоде показывал девять утра. Собрались быстро. В десять уже были около белокаменных стен монастыря. Степаныча тут редкий человек не знает. Ватага ребятни тут же кинулась к машине. Интерес их проявлялся вовсе не в Степанычу, а к тому, кого он привёз. Пацаны народ смекалистый. Если Степаныч кого привёз, знать, монетку можно выпросить побольше, чем у паломников, которые в автобусах приезжают, где по рублю, да по пятьдесят копеек подают. Тут и не десятку, а то и на пятьдесят рублей можно разжиться.

– А ну, остепенись! – кричал Степаныч. Для большей убедительности он высунулся в окно и махал кулаком. – Не видите – пожилой человек со мной! – экономил он деньги старика.

– Ничего, я подготовленный, – останавливал он Степаныча.

В руках старика появился потрёпанный холщёвый мешочек, набитый пятирублёвиками. Мешочек этот он давно готовил: пятирублёвики копил. Где от сдачи оставались, откладывал. Иной раз с пенсии зайдёт, где в игровые автоматы играют, поменяет рублей тридцать–сорок, а играть не играет. Разменяет и уйдёт. Он так думал: поеду, а там милостыньку надобно подать, без этого никак нельзя. Рупь, два – не серьёзно. Десятка – по бюджету не по карману. Пятирублёвиком подать: в самый раз получится.

Пацанов было семь. Дал по монетке каждому. А кто во второй раз, с другой стороны руку норовил протянуть, так он его примечал и не давал:

– Я хоть стар, да не слеп. Чуб твой заметлив, – говорил он ему.

Раздал сорок рублей. Математика не получалась. Кто-то всё таки сшустрил… Досадовал старик. Он подозвал внучат, дал и им монет да послал подать тем, кто у ворот монастыря просит. Кто из них и правда немощный есть, а кто подобный заработок за место работы себе определил.

Степанычем не всегда приветствовалась подобная раздача денег. Оно вроде и ладно, когда лишняя копейка в кармане завелась или кто занимается чем по коммерческой части, тогда оно можно себе позволить. Тут нет слов. Старик с грошовой пенсии подаёт. Не приветствовалось Степанычем подобное.

– Пацаны прокурят, тот пропьёт, – недовольно замечал он.

– Пусть, – отвечал старик. – Сам-то в детстве не курил чтоль? Ничё, вырасли.

– Я не попрошайничал.

– И я не попрошайничал. Братья мои младшие попрошайничали, и мне как старшему несли. Я уже одёжку и еду покупал. Без обид… Все в равных были, – старик бесцеремонно уставился в глаза Степанычу. – Оно что, разве ж в твоём детстве знакомые не побирались? Все богаты и сыты ходили?

– Были такие, как не быть, одни в соседстве жыли… Мать их одна поднимала семерых. Мужика на делянке деревом задавило. Мал мала меньше… Не хош, с протянутой рукой пойдёшь. Так ведь тогда и времена-то другие были.

Старик нервно встрепенулся.

– Ничем те твои времена от нонешних не отличаются. Как тогда выходили с протянутой рукой, так и теперь идут. Одинаково. Не от хорошей жизни руку тянут. А тот, – он кивнул на помятого мужика лет пятидесяти на ящике у ворот монастыря, – пусть пропьёт, обязательно пропьёт, кабы я не понимал, что это болезнь тяжелее других привычных нам хворей – не давал бы. На моём веку много эта гадость сгубила. Иному не в силах с собой справиться. Спроси его: хочет ли он быть тем, что он есть? Себя другим тешу: наберёт он сейчас сколь надо и в лавку, а там случись так, что мой пятирублёвик поверх останется, так это полбуханки хлеба зараз. Коль так, то больной человек рядом сыт. Чем не успокоение.

Старик не на шутку заводился. Степаныч что-то хотел сказать, но не успел.

– Знаю, знаю, что сказать хочешь, – отмахнулся он от него, – какие-то и не из бедности тут вовсе. Так что ж теперь, мил человек, сортировать мне их прикажешь? По моему разумению на твои слова другое умозаключение у меня присутствует: если один из десяти тут из бедности. И этот один нонче сыт будет, для меня тоже будет это успокоением. А другие не на моей совести – на своей оне совести. Им самим за себя ответ держать. От я, быват, иду по городу, вижу бомж сидит – грязный, запах от его, как мимо помойки идёшь. Иной раз молча пороюсь в кармане, хоть рупь, но дам. Что он за порошком в хозмаг устремиться, иль в баню? Знамо дело – нет. Другой раз с матом на него, дармоедом, тунеядцем назову… И опять всё равно рупь дам. Куда ж от него денешься. Жалко…

Старик вдруг замолчал и сколько-то шли молча. Неожиданно он опять заговорил:

– Я, быват, как с кем заговорю: вот, мол, в Верхотурье еду, как деньжат насобираю… Так мне не раз говаривали: бывали, знаем, город попрошаек. Тьфу, слово то какое! – сплюнул старик. – От них я даже подготовился, – посмеивался он и тряс холщёвым мешочком. – При монастырях всегда так было. И не зря я мешочком обзаводился… – Он помолчал и добавил: – Вот такие вот мои умозаключения… Никому их не навязываю, а себе, коль ты с ними не согласен будешь, строй сам какие тебе нравятся.

Опять шли молча. Шли по монастырю к храму. Уже к собору подходили. Старика здорово задело вот это вот «Город попрошаек». За живое задело… Задело оттого, что другое он тут видел: храмы с золотыми куполами видел, воздухом тем же, которым святые дышали, дышит, доброго человека видел, жену его видел. За них обидны эти их слова ему были. Он остановил Степаныча.

– Не вижу ничего плохого в попрошайничестве, – Опять начал старик. Степаныч хотел остановить его, но передумал. – Я вот тебе один сказ скажу, со мной это было. Недавно совсем: сынки мои по большим городам разбежались. Один в одном обосновался, другой в другом. Гостил как-то у старшего, домой возвращаюсь – чин-чинарём, в плацкарте, значит, еду. Поезд проходящий, с югов к нам идёт. Так вот, в эту самую плацкарту, в которую мне билет получился, до меня с моря девка с сыном села. Девка не девка – лет тридцать пять будет ей. Пацан с ей. Вот ему, – он показал на старшего внука, – ровесником будет. Так они цельных полтора месяца на югах провели. Слово за слово, выясняю: она вдова, поварихой где-то пристроена. Пацан рассказывает, как на дельфинах в дельфинариях катался, экскурсии разные пересказывал. В дороге едут, себя ни в чём не ограничивают: фрукты разные, самые лучшие покупают. На станции бинокли продают, она ему бинокль – на. Сама в ситцевом платьице; туфельки опрятные, но старомодные; косметики на лице нет; есть садится – крестится, поела – крестится. Спонцер нонче с привередием, на простушку, подобную ей, не зарится. Откуда у её такие деньжища, чтоб позволять себе такие немыслимые в её положении деньги? Это ж сколь денег за полтора месяца на югах потратить нужно! Мои вон обеспеченные, всё есть, в отпуска каждый год, – он опять указал на внуков. – А ей-то где деньги взять. Так я тебе скажу, откуда они – пацан её к музыке был способен, на каком-то нструменте играл, называл название на каком, не припомню теперь. Вроде нашей балалайки, токмо округлый какой-то и четыре струны на ём. Так вот, оне на том струменте по побережью народ скоморохами развлекали. Я о таком, вспоминаю, про времена эти при царе читал. А ты вот мне говоришь: времена другие. Рад был бы ему, если б сейчас средь этих пацанов того мальца встретил. Я от за того пацана более спокоен, чем за своих внучат.

– Тут таких нет, – сказал Степаныч.

– С Верхотурья та мать с мальчонком были, – говорил старик, – что б сын мир повидал: мать людей веселит, сына к этому делу приобщает. За труды его – деньги ему давали. Сможет она тута те деньги заработать, чтоб сына своего счастливым видеть? Мир малец увидел; мать кормит; цену деньгам знает. Славный пацан. Нет говоришь таких, времена другие… Пошли давай, – уверенно старик направился в собор, – делай обещанную кскурсию, меня не остановишь, так я без конца философствовать могу, дай только о чём.

Внуки старика тем временем обвыклись, в обстановке разобрались и как всегда в таких случаях принялись баловать, так как энергия в них, пока они сдерживались и присматривались, откладывалась и накапливалась; вот и накопилась с лишком, и начала плескать через края, не в силах больше удерживаться внутри их телец. Они комкали снежные комки, комки не получались, были рыхлыми, они швыряли их в друг друга, комки не долетали, рассыпались на лету, и это и приводило их в восторг, отчего они дразнились языками.

– Ну, прекратите немедля! – прикрикнул старик и погрозил пальцем, – чай не на улице.

– А где же мы? – удивлённо спрашивали дети.

Лица их были раскрасневшимися, на щеках – капельки снега от растаявшего снега. Пальтишки в снегу. Старик принялся их отряхивать.

– Вы в монастыре, – показал он на собор, – сюда идут молиться, а не баловать.

Экскурсию подробную дал Степаныч своим гостям. Провёз их по всем значимым местам Верхотурья. О Симеоне сказал подробно, и как обретены вновь были мощи его – чудесным образом гроб вышел на поверхность земли; о Козьме Юродивом, семьдесят вёрст проползшем с больными ногами на коленях за мощами Симеона, когда его несли на руках монахи из Меркушино в монастырь; о том, как потом монастырь был колонией для малолетних преступников; поведал ещё и о том, как местный воевода медаль вешал в пуд весом пьянице на груди, не в силах дольше бороться с нищенским положением в их семьях. И пьяница этот носил её на себе до тех пор, пока пить не переставал. Много услышал старик того, что хотел слышать. С полным удовлетворением от поездки старик возвращался из Меркушина в город. И ещё жалел немного, что раньше тут не был. Уж точно что-то по-другому тогда в жизни своей сделал бы.

Молчал всю дорогу. Думал о чём-то… Глубоко думать он не мог, образованности мало было, не всегда объяснений находил, а понимание житейское имел. Вспоминал он свою прожитую жизнь… Деды его свято в Бога верили… Сам он, случилось так – в коммунизм… И жили же с этой верой! Всегда с ней были… «Нету сейчас веры, нету! – говорил он себе. – А без веры как жить? Нельзя без её. Никак нельзя. Приходят в церковь, прощения просят. Выходят, и тут же делают то, за что только-то вот пять минут назад прощения у Господа просили. Разве ж это вера…» – думал он.

– Я вот давеча прикинул, так картина совсем нерадостная вырисовывается. Горькая даже, можно сказать, картина-то, – на волне дум своих, совсем вдруг неожиданно для Степаныча, заговорил с ним старик. – Вот я в большом дому проживаю, – стал вслух размышлять старик, – в соседях, по большинству своему, всё больше молодежь живёт. Люди все не плохие. Так вот, тех, кого я знаю – то мужик без бабы, то баба без мужика. Видано ли дело, чтоб мужик от бабы алиментов получал? Я знаю такого, в третьем этажу живёт, в самый раз под моею квартирой. И её знаю. Забегат детишков своих проведать. От стыда должна гореть… Ничего, ходит, и стыда этого в ней нет ни самой малости. Тот ейный новый мужик с довеском её брать не хотел, она вона как устроилась. И ещё жалеет кто её! Презирать, плевать в лицо ей надобно, а мы нет, жалеем. Мужики баб меняют… Бабы – мужиков. А возьми телевизионщиков, особенно кумиров детских – по пяти раз в загс сбегали. Я бы вообще им, – он показал на заднее сиденье, где уставшие от экскурсии внуки уже спали, – телевизор запретил смотреть. Что они в ём видят для себя? А они всё видят. Свободные отношения. Гражданский брак. Слова-то умные какие. Вот скажи мне, мил человек, – тряс старик вывернутыми вверх ладонями, – на кой ляд всё встало с ног на голову? Я тут давеча с одной заговорил об этом, племянницей мне приходится. Как её язык повернулся такое говорить! Для себя, говорит, пожить хочу, старость не за горами. «Так каким же ты задом раньше-то думала, паскудница ты этакая!» – думаю я. Деткам погодкам по десять и одиннадцать лет. Самый тот возраст, когда пригляд за емя нужон. А она – старость не за горами! Ты сначала почву им под ноги поставь, – он снова показал на заднее сидение. – Чтоб оне устойчивость в жизни имели, профессии, аль повыше постарайся образование додать. Потом уж только о себе помышляй. Зуд невыносимый разве, что справиться невмоготу? Во времена дедов наших развод самым позорным делом считали. Плевали вслед таким. А почему? Да потому, что супротив Бога такие шли. Жену-то оно тогда как брали? В церкви перед Богом обещались верности не изменять. Тогда и боязнь Его была. Так и мы тоже, хоть не в Бога, в коммунизм веровали, пущай ошибались в ём, ошибались так, что до самой самоотдачи, от души, значит… так и то – людского суда шибко боялись. Хранили семьи. Так в старые-то годы пуще, чем жены ближе не было. За жизнь-то всяко бывало. Не ангелы. А семьи боялись потерять. Прощали. Конь на четырёх ногах спотыкается. Держались за её. Потому как душе покой нужон. Где она его обретёт. В семье. Более негде. Душе любовь да забота нужна. Тогда она и спокойствие имеет. А как кончилась забота о ком-то, пиши пропало: счахнешся на старости лет. Обратным обухом по голове твоей съездится эгоизм-то твой же. Я от своих-то проглядел, так уж внучат постараюсь не пропустить. Чтоб не озлобились, чтоб не только для себя в жизни… На них надёжу свою строю. Мои мне чё говорят: говорят, по-старомодному думаешь. Нету тута никакого старомодного: тута или семья есть, или её нету. Третьему умозаключению тута нету мест. Вот такие вот размышления имею. И с размышлений моих меня никто своротить не сможет.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги