В эти минуты он всем своим существом, даже позвоночником чувствовал, что это последние шаги в его жизни. На него вдруг нашло сумасшедшее, дикое вожделение; сначала у него лишь штаны спереди оттопырились, потом отлетели пуговицы на ширинке, и член вырвался на свободу, глядя в небо.
Бела Бундашьян остановился на берегу речки, там, где ивняк закрывал от него деревню и над пепельно-серыми, в сережках, вербами сияли, медленно удаляясь, бриллиантовые вершины гор. У ног его, в желтовато-зеленой траве, словно горящие свечки, колыхались под ветром только что распустившиеся темно-синие горечавки. Он снял башмаки, аккуратно поставил их на траву, затолкал в них онучи. Он охотно бы помочился, как перед отходом ко сну, но вскоре отказался от этой мысли, понимая, что при таком состоянии члена у него все равно ничего не получится. Нет так нет; флегматично сорвав одну горечавку, он попробовал засунуть стебель в отверстие мочеиспускательного канала, но и из этого ничего не вышло: цветок не держался. Упав к его ногам, он продолжал гореть на земле; этот-то огонек и поджег Белу Бундашьяна пару минут спустя.
Даже ногти его на руках и ногах были раскалены добела; искры летели с кончика носа и из ушей; карманы лопнули, и там, куда раскатились бесчисленные монеты, обожженная трава и прошлогодние листья задымились и вспыхнули. Оправа его очков быстро расплавилась, но линзы какое-то время еще висели перед глазами, удерживаемые потоком горячего воздуха, так что он, прежде чем упасть кучкой легкого праха в поток и быть унесенным течением, еще мог видеть собравшихся вокруг зевак: во взглядах их, устремленных на него, на чужого, было стеклянное равнодушие, и он наверняка успел пожалеть о том, что сделал.
Несколько лет спустя я вновь побывал в Добрине; встретился я и с Гезой Кёкенем. Он упорно твердил, что Белу Бундашьяна, моего приемного сына, унес вовсе не поток: прах его понемногу разнес вдоль Синистры ветер, и еще неделю-другую — пока он, как сырой пень, шипел и дымился среди буйно цветущих горечавок — даже пегая лошадь, идя к водопою, обходила луг стороной.
15. (Ночь Гезы Кёкеня)
Несколько лет назад я задолжал Габриелю Дунке четыре двадцатидолларовые купюры; и вот наконец я собрался в дорогу, чтобы найти его и возвратить долг. На своем новеньком, зеленом с металлическим отливом, с четырьмя ведущими колесами вездеходе «сузуки», с греческим паспортом в кармане, я прекрасным весенним днем, в послеполуденный час, прибыл на перевал Баба-Ротунда. И опять, как при первом появлении в этих краях, увидел перед собой долину Синистры, пеструю от игры тени и света, от тысяч оттенков ярких, праздничных красок, с надменными кручами Добринского хребта на заднем плане, там, где пылали в небе бирюзовые сполохи северного небосвода.
Я собирался оставить свой вездеход перед домиком дорожного смотрителя — в конце концов, недаром же в свое время я несколько месяцев провел в этой должности и прожил в этом доме — и побродить вокруг перевала. Но ни домика, ни избушки Северина Спиридона я уже не нашел: можно было лишь гадать, где они стояли, по грудам темно-синих, вымоченных дождями и снегом головней. В остальном перевал Баба-Ротунда совершенно не изменился: на одной из ближних вершин блестел металлический шест, над западным горизонтом парила большая, с драными крыльями летучая мышь, а на востоке стояло огромное оранжево-красное облако. Даже старая, проложенная мною лыжня вилась, словно мраморная двойная лента, по зеленеющей траве, ведя в урочище Колинда. Отражая сияние облака, она освещала тенистые уголки полян, еловые стволы со смоляными потеками и яркой полоской уходила далеко во мрак лесной чащи.
В Добрине я, как полагается, сообщил о своем приезде горным стрелкам, и мне назначено было на разрешенные для пребывания двадцать четыре часа место жительства — недавно построенный дом приезжих. Молодой, еще совсем мальчишка, полковник — лицо в пудре, губы в помаде — предупредил меня: комнату я должен занять немедленно и в течение дня не покидать ее, поскольку с заходом солнца, как уже в продолжение нескольких лет, здесь действует комендантский час. Дело в самом деле шло к закату, бюст Гезы Кёкеня за весенними холмами играл пурпурными бликами.
На стойке бара в доме приезжих плавал в консервной банке, в луже вонючего жира, фитиль коптилки, бросая слабый свет на заросшее щетиной лицо кельнера — старого моего партнера по шахматам, полковника Жана Томойоаги. Он был в майке, залатанных, с пятнами солдатских штанах и кожаных сандалиях на босу ногу, из которых высовывались, доставая до пола, длинные, как у грифа, когти. Он удивленно раскрыл глаза, почуяв идущий от меня аристократический запах кедра и увидев изысканный, чужой блеск моих серебряных волос — в тот день я собрал их в узел, перевязав темно-синей шелковой лентой; но больше ни лицо мое, ни голос его не интересовали. Узнал ли он меня под покровом помпезных красок и ароматов, я могу только гадать.