Голеску вздрогнул, словно бы этот вопрос был адресован ему. В другой раз у него нашлось бы что на это ответить и как ответить — с гневом и яростью. Но сейчас, в этот час сомнений, он чувствовал себя парализованным. Голеску встал. Остальное его не интересовало. Он знал продолжение. Человек соглашался быть омытым и очищенным теплыми водами антифашистского движения.
Голеску пошел вдоль казармы, освещаемой мертвенно-бледным светом обернутой выкрашенной марлей лампочки. Сердце разрывалось на части. Отовсюду, изо всех уголков, до него долетали признаки тревоги, которую испытывали в эту ночь люди. И вдруг Голеску поймал себя на том, что он непроизвольно шепчет, обращаясь к себе, ко всем окружающим:
— Тогда в чем правда? Где она?
Люди, естественно, услышали его, на какое-то время в казарме стало тихо. Но в ушах Голеску эта тишина гремела страшным грохотом, повторяя с нарастающей силой звука один и тот же вопрос:
— В чем правда? Где она?
Ответ на этот вопрос узнали, только те, кто на следующий день осмелился перешагнуть порог комнаты комиссара. А Девяткин, которому обо всем этом рассказали на обеде, коротко заключил:
— Хорошо, очень хорошо! Теперь могу поехать в лес со спокойным сердцем. — А потом вдруг, радостно сверкая глазами, воскликнул: — Знаешь, Тома Андреевич, давай махнем куда-нибудь! Скажи Иване Петровне, чтобы готовилась в дорогу…
Штефан Корбу стоял у лагерных ворот, когда утром в конце большой дороги на околице села показалась тройка. Он вместе с другими разгружал пришедшую из Горького колонну машин с оборудованием для новых казарм: железные койки, тумбочки, тюфяки, матрацы, простыни, казенные одеяла.
По всему было видно, что окруженные под Сталинградом переживали агонию. Капитуляция фон Паулюса стала неизбежной. По крайней мере, русские утверждали это с тем упорством, которое рассеивало любое сомнение. Об этом же говорила и та уверенность, с которой они готовились к приему новых партий пленных. Поговаривали, что это будет настоящая лавина живых трупов — не менее ста тысяч выживших в том аду. Даже соотнесенная с огромными людскими массами, принимающими участие в войне, эта Цифра была нешуточной. Разумеется, и пленным в Березовке придется снова испытать горечь и разочарование, когда война появится в лагере в лохмотьях и на костылях.
Тройка наконец подъехала. Из нее стали вылезать седоки, последней вышла Иоана. Она немного задержалась, словно ей не хотелось прерывать то очарование, которое она только что пережила. Иоана обняла шею серой лошади и прижалась щекой к ее горячей голове, от которой еще шел пар. В этот миг она была необычайно хороша.
Комиссар, подойдя к входным воротам, прежде чем войти в лагерь, на мгновение обернулся и помахал ей рукой так, что в этом жесте пытливый наблюдатель не мог не увидеть всю их взаимную любовь. Иоана ответила ему лишь легким движением пальцев и едва заметной улыбкой. Даже после того как за ним закрылась дверь, она все еще провожала его взглядом.
Заметив все это, Штефан Корбу ощутил такую нестерпимую боль, словно его резанули ножом. Увиденное настолько поразило его, что он, как парализованный, не в состоянии был сделать ни единого движения. Бросавший сверху тюки с одеялами немец заметил это и выругался сквозь зубы:
— Эй, черт возьми, психованный румын, чего смотришь на нее, будто баб никогда не видел?
В этот вечер Штефан решил не ходить на лекцию, организованную доктором Анкуце для членов антифашистского движения. На нее собирался прийти комиссар, чтобы объяснить кое-какие положения из «Истории партии», разобраться в которых им самим было трудно. Пусть будет хуже для него, Штефана, пусть он никогда не узнает о таких сложных понятиях, как революция, справедливые и несправедливые войны, или бог ведает о каких еще там социальных и политических явлениях. Любовь к Иоане настолько поглотила его, что он был бы не в состоянии воспринимать ничего из того, о чем говорилось там.
Однако он ощутил, что одиночество, в которое он себя поставил, давит его. Долго жить в мире, населенном призрачными грезами, он не мог. Штефан Корбу решил сделать что-нибудь, лишь бы только убить время, убить само желание думать. Воспользовавшись тем, что его никто не видит, он вошел во врачебный кабинет и стал ни с того ни с сего мыть полы. Каждая вещь здесь ему напоминала Иоану, она ему мерещилась повсюду. Все здесь стало для него необычайно дорогим: диван, на котором он нередко заставал ее отдыхающей, стол, за которым она на дежурстве коротала ночи за чтением книг, окно, через которое она беседовала с березами и ветром. Словно слепой, он бродил среди всего этого, дотрагиваясь до всего рукой как во сне, как дотронулся бы до нее.