3 апреля Франц Кафка сообщает, что непоправимо болен – он пишет своему другу Максу Броду: «Представляю, например, что лежу плашмя на полу, разрезанный, как жаркое, и рукой медленно подталкиваю один из кусков какой-то собаке в углу – такими представлениями каждый день питается моя голова». И в дневнике: «Постоянно перед глазами стоит образ, как широкий мясницкий нож в спешке, с механической повторяемостью врезается в меня сбоку, отрезая ломтик за ломтиком, которые, сворачиваясь от столь быстрой работы ножа, разлетаются по сторонам». Так дальше нельзя. Друзья бьют тревогу, Кафка сам всерьез опасается слететь с катушек. Он почти не спит, страдает мигренями и расстройствами желудка. Сочинять он вообще не может – разве что только письма в Берлин к Фелиции. Но и с этим теперь сложнее, с тех пор как идеальный образ из писем обернулся женщиной из плоти и крови, рядом с которой он в Берлине дрожал от робости. Он дошел до предела. Вот и здесь: «бёрн-аут», или – «неврастения». Но в отличие от Музиля, Кафка не идет к врачу. Он прибегает к самолечению. И 3 апреля посещает огородничество «Дворски» в рабочем квартале Нусле и предлагает свою помощь в прополке. Редко когда он принимал столь разумное решение: потянуться к земле, когда земля уходит из-под ног.
Ему можно выбрать между цветами и овощами. Кафка, естественно, выбирает овощную грядку. Он начинает 7 апреля, ранним вечером, отработав в страховой компании. Моросит небольшой дождь. На Кафке резиновые сапоги.
Неизвестно, как часто он ездил на огород. Известно лишь, почему он в конце апреля отчаянно ищет простора. Дочь садовника посвящает его в свой секрет: «Мне, думающему работой излечиться от неврастении, приходится слушать, что брат этой девушки – звали его Ян, и, собственно, он был садовником и предполагаемым наследником старика Дворски, и даже владел уже цветочной плантацией – два месяца назад, в возрасте двадцати восьми лет, отравился от меланхолии». Даже там, где он думает отдышаться от внутренних мук, веет смертельной меланхолией. Озадаченный Кафка покидает огород на Нуслеровом склоне. Нигде не обрести покоя, нигде.
Лионеля Фейнингера 3 апреля тоже тянет за город. Родительские гены, природа и судьба наградили его более удачной ментальной конституцией. В Веймаре, где учится его жена Юлия, он садится на велосипед и едет вверх по склону через предвесенний тюрингенский пейзаж. «После обеда выбираюсь с зонтиком и альбомом в Гельмероду; полтора часа я там прорисовал – одну и ту же церковь, она чудесна». Большего о нем не известно. Его языком были его картины. Но это открытие от 3 апреля обладает ключевым значением для его творчества. Он создаст сотни рисунков этой непримечательной церквушки, а за десятилетия – несколько картин. Даже покинув уже и Германию, и Баухауз, он по памяти создавал все новые и новые образы Гельмероды. Уже после первых набросков колокольни он пишет жене Юлии: «Работая последние дни на свежем воздухе, я приходил буквально в экстаз. Это гораздо больше, чем просто наблюдение и констатация – это магнетическое слияние, освобождение ото всех оков». Скоро из примерно сорока этюдов рождается первая картина – «Гельмерода I», словно он уже тогда знал, что последуют и другие версии, две из них в том же 1913-м. Очень экспрессивная картина, дикое смешение линий какого-нибудь Франца Марка и футуристов. Или, как смотрел на это сам Фейнингер: «Уже десять дней на меня скалится рисованная углем на холсте картина, на которую я постоянно бросаю исполненные тоски взгляды – церковь Гельмероды». Эта церквушка станет поворотным моментом в художественном творчестве Лионеля Фейнингера. И может быть даже – самим собором экспрессионизма (что никому не помешало сто лет спустя сделать из нее «автодорожную церковь»),
30 апреля цензура запрещает пьесу Франка Ведекинда «Лулу». Томас Манн, как раз ставший членом мюнхенской комиссии по цензуре, пишет положительный отзыв. Но оказывается в меньшинстве. Пятнадцать из двадцати трех членов комиссии голосуют за запрет пьесы из соображений нравственности и морали. В качестве протеста Томас Манн выходит из цензурного комитета.