Но чем больше он думал, тем труднее ему становилось, и голова снова начинала гудеть, а он уже боялся этого гудения, он торопливо выходил тогда на улицу и ходил, всматриваясь в людей, он не мог ни работать, ни читать, ему хотелось уткнуться куда-нибудь в угол и заснуть на год или два, чтобы проснуться уже другим… Но он знал, что надо будет эти два года не спать, а жить — день за днем, отсчитывая часы и проводя их как угодно… Людей вокруг него не стало, он был теперь как в одиночной камере, только стены ее все-таки были еще очень широки и можно было гулять сколько угодно, смотреть на небо и радоваться солнцу, нюхать черемуху и покупать ландыши и апельсины, которых появилось на улицах вдруг очень много, — из Испании привезли их и продавали в корзинах на улицах, город сразу повеселел от продавцов с приятными корзинами, полными красных сочных плодов.
Он ходил и отдыхал, радовался тому, что вот еще один день он прожил на воздухе, пусть без работы и мыслей, но и без болезней и гудения в голове… И как только ему удавалось стать на это понимание жизни — так сразу все становилось просто и все неприятности уходили от него…
13/V
Пробуждение было удивительным и замечательным. Просыпался, как в далеком детстве, ленивый и радостный, после глубокого сна ночью, с приятными снами, хорошим отдыхом, когда все тело тянется еще во сне и чувствуешь, что ласковая и заботливая рука скоро подымет тебя — от этого еще плотнее завернуться в одеяло и полежать последние пять минут со словами: “А теперь помечтаем…” Но солнце уже не дает спать, окно — настежь, и надо вставать навстречу дню и его радостям.
Потом вдруг вспомнил — да, но ведь это еще не конец, еще будут заседать и решать что-то и писать оскорбительные слова, изощряясь и натягивая ложь на ложь, чтобы доказать, что не имею права больше писать пьес. Но как ни старался я вызвать в себе чувство тяжести, уныния, заботы простой о том, как обо мне решат и что напишут в последний страшный раз в “Правде” (“неисправимый групповщик исключен… выступавшие в своих речах справедливо подчеркивали… неискренние увертки Афиногенова только лишний раз показали… как ни старался он изобразить себя невинной жертвой… с яркой речью выступил товарищ Юдин…”>— нет, не получалось ни боли, ни обиды, должно быть, все уже перегорело во мне и осталась лишь простая физическая радость существования вне литературы и людей, ее делающих, с другими людьми, по другим дорогам — хорошим, простым, настоящим…
От этого встал в необычайном настроении, какого уже давно-давно не было. Как после кризиса в болезни — вдруг ослабевшее тело чувствует, что перелом уже наступил, что ты выздоровеешь, чтобы там ни говорили врачи и какие бы горькие пилюли ни приходилось еще глотать… До той поры, когда встанешь с постели, —еще далеко, но ты уже здоров внутренне, ты ощущаешь победу жизни над смертью и потому просто не способен думать о плохом и мрачном, просто надо улыбаться и отдаваться самым простым переживаниям счастья — оттого что не болит ничего и ты здоров и молод, оттого что справедливость все равно на твоей стороне, и пусть тебя оскорбляют какими угодно словами — ты же невиновен, и эта невиновность дает тебе силу и свежесть, оттого что ты можешь сейчас встать и поехать за город и лечь на молодую зеленую траву и всеми своими нервами ощутить, как хороша жизнь, самая простая и незаметная, как жук в траве, который живет без проработок, заботой о том дне, который ему отпущен для прожития…
Это было замечательное утро, и день шел такой же, и ничто не могло испортить настроения, и все рисовалось только в хорошем и настоящем свете…
16/V
Вахтер в подъезде вдруг подошел, пожал мне руку и зашептал горячо и смущенно: “До чего я вам соболезную, Александр Николаевич, слов нет высказать…”
Часовщик, подавая мне часы, посмотрел на меня жалостно и потом сказал: “У каждого свое горе, товарищ, и вы знайте, что всякое горе проходит, если остается жизнь”.
Проходившая парочка, счастливая и милая, узнала меня, и он шепнул ей: “А ведь похудел… еще бы, от такой клеветы и умереть нетрудно…” Потом пришло по почте письмо от женщины, которой я никогда не знал, и она, неизвестная, ободряла меня и тоже говорила, что грязь отлипнет, останется правда…
Да я и знал это — конечно же, должна восторжествовать правда. И не через десять лет, а скоро, через два-три года… Ведь у нас же другая жизнь и другие требования к людям, ведь у нас же, несмотря на все искривления и тяжести, действительно единственная в мире и справедливая страна и власть.
Да, самая справедливая и единственная…