Так завершился расовый бунт в миниатюре, который почти случился, но не произошел. Всю поездку домой другие мальчишки в машине вопили в высокооктановом всплеске веселой одержимости, вновь и вновь переживая последние десять секунд игры, поздравляя себя с тем, что избежали гнева мстительной толпы, беря шутейные интервью у по-прежнему не верившего своей удаче и беспрестанно улыбавшегося Шаффера, хохоча, хохоча, столько смеха, что сам воздух сгустился от веселья и торжества, но Фергусон во всем этом участия не принимал, не мог он никак во всем этом участвовать, поскольку желания хохотать у него не было, пусть даже бросок Шаффера в последнюю секунду и был одной из самых чудны́х, совершенно невероятных штук, какие ему доводилось видеть за всю жизнь, но вот сама игра была для него испорчена тем, что произошло после нее, и синяк на руке еще болел, но сильнее, чем сама боль в руке, болел повод для того удара.
В машине, кроме него, не смеялся только Ленни, лишь он один, казалось, понимал все мрачное значение того, что произошло в спортзале, и впервые за весь сезон он отчитал мальчишек за небрежную, неумелую игру, от пятидесятифутового броска Шаффера отмахнулся как от случайности и спросил, отчего они не раздолбали эту посредственную команду с перевесом в двадцать очков. Другие восприняли его слова как знак гнева, но Фергусон понял: тренер не сердится, он расстроен, или испуган, или обескуражен, или все сразу, и в свете уродства, что за нею последовало, сама игра не значит ничего.
Тогда впервые Фергусон стал свидетелем того, как публика превращается в обезумевшую толпу, и, как ни трудно ему было это принять, неопровержимый урок, какой получил он тем утром, заключался в том, что толпа иногда способна выражать сокрытую истину, какую кто-то один в этой толпе нипочем не осмелится выразить самостоятельно, в данном случае – истину презрения и даже ненависти, которые многие черные люди питают к белым, что не менее сильны, нежели презрение и даже ненависть, какие многие белые люди питают к черным, и Фергусон, только что проведший последние дни рождественских каникул за сочинением о Джеки Робинзоне и необходимости всеобщей интеграции во всех аспектах американской жизни, не мог не расстраиваться, не бояться и не падать духом от того, что случилось тем утром в Ньюарке, через пятнадцать лет после того, как состоялась первая игра Джеки Робинзона за «Бруклинских хитрецов».
Через два понедельника после субботы в Ньюарке миссис Бальдвин встала перед всем девятым классом Фергусона на уроке английского и объявила, что он выиграл первый приз в конкурсе сочинений. Второй присудили Эми Шнейдерман за ее
Молодец миссис Бальдвин, подумал Фергусон, наблюдая, как его литературная немезида торжествует двойную победу у доски, словно это она сама написала эти сочинения, и как ни счастлив был Фергусон оказаться победителем среди трехсот пятидесяти учащихся в его параллели, он понимал, что победа не имела значения – не только из-за того, что считавшееся миссис Бальдвин хорошим непременно должно было оказаться плохим, а потому, что после того буйства в ньюаркском спортзале сам он восстал против собственного сочинения, зная: то, что написал он, слишком оптимистично и наивно, чтобы иметь какой-либо смысл в реальном мире, что, хотя Джеки Робинзон заслуживал всех похвал, какими его осыпал Фергусон, отмена сегрегации в бейсболе – всего лишь карликовый шаг в гораздо более обширной борьбе, какой суждено было длиться еще далеко не один год, несомненно, гораздо больше лет, чем выпадет прожить самому Фергусону, вероятно – еще столетие или два, и что рядом с его порожним, идеалистическим изображением преображенной Америки сочинение Эми об Эмме Гольдман было гораздо лучше, не просто лучше написано и лучше продумано, но одновременно и тоньше, и страстнее, а единственная причина, почему ей не присудили первый приз, была в том, что школа не могла наградить синей лентой сочинение о