Дана Розенблюм. Не британка – южноафриканка. Вторая из четырех дочерей у Мориса и Гледис Розенблюмов из Йоханнесбурга, ныне проживающих с Соединенных Штатах, поскольку отец Даны, преуспевающий фабрикант, был не только капиталистом-предпринимателем, но еще и социалистом, человеком, настроенным настолько против режима апартеида, правившего страной с 1948 года, что он активно против него работал и, занимаясь подрывной деятельностью, оскорбил южноафриканские правоохранительные органы до такой степени, что они его хотели посадить в тюрьму – в такое место, какое не было бы полезно для здоровья Мориса Розенблюма или морального состояния его семьи, поэтому они вшестером сбежали, сделали ноги из Южной Африки в Лондон, бросив свою фабрику, свой дом в Йоханнесбурге, свои машины, своих кошек, свою лошадь, свою дачу, свою яхту и бо́льшую часть своих денег. От всего к почти ничему, а шестидесятидвухлетний отец Даны уже был слишком немощен для работы, ее гораздо более молодая мать, которой, по прикидкам Фергусона, было где-то за сорок, взяла на себя заботу о семье в Лондоне – задачу эту она выполнила, за три года поднявшись до весьма влиятельного положения в универсальном магазине «Гарродс», а поднявшись в «Гарродсе» насколько было возможно, согласилась занять еще более важное положение с удвоенной зарплатой в «Саксе Пятой Авеню» в Нью-Йорке. Так вот Розенблюмы и высадились на американскую почву весной 1962 года, и так вот оказались они в большом скрипучем доме на Майгью-драйве в Саут-Оранже, Нью-Джерси, и вот так Дана Розенблюм расположилась в двух партах от Фергусона в десятом классе миссис Монро средней школы Колумбия.
Белая южноафриканка со смуглым цветом кожи североафриканки, восточноевропейские корни сплелись в ней слоями один над другим, более глубокие залегали в пустынях Ближнего Востока, экзотическая еврейка из германской и скандинавской литературы, цыганская девушка из опер девятнадцатого века и фильмов в «Техниколоре», Эсмеральда, Вирсавия и Дездемона в одном лице, черное пламя курчавых, непокорных волос пылало у нее на голове, как корона, тонкие руки и узкие бедра, легкая сутулость плеч и загривка, когда она кропала в классе конспекты, томные движения, она никогда не суетилась и не маялась, спокойная, мягкая и спокойная, вовсе не левантийская соблазнительница, какой выглядела, а крепкая девчонка с радушными, нежными замашками, во многих смыслах – самая обыкновенная из всех, к кому когда-либо влекло Фергусона, не красивая так, как была красивой Линда Флагг, не блистательная, как блистательна была Эми, но постарше и поспокойнее их обеих – из-за того, что пришлось испытать ей и ее семье, старше самого Фергусона, неизмученная сенсуалистка, кому хватило опыта и дерзости воспринять его первые подкаты, и уже совсем немного погодя он понял, что она от него без ума и ни за что не расчекрыжит его на куски, как это иногда проделывала Эми, вечная спорщица Шнейдерман, которая расхохоталась, когда еще до того, как их родители поженились, в Год Многих Ужинов, Фергусон однажды вечером после трапезы вынул трубку и прикурил ее, трубку, что он купил, дабы курить, пока пишет, поскольку считал, будто всем писателям полагается курить трубки, когда они сидят у себя за столами и пишут, и до чего же основательно высмеяла она его за это, назвав
Он не был в нее влюблен, он никогда в нее не влюбится, с самого начала он понимал, что Дане нипочем не стать той великой страстью, какой он искал, но телу его требовалось, чтобы его трогали, он томился по близости с кем-нибудь, и Дана его трогала и целовала славно, до того славно и настолько часто, что физические наслаждения, обретаемые благодаря ее ласкам, на том рубеже в его жизни почти нацело отменили нужду в великой страсти. Чуточку страсти и побольше касаний и поцелуев – этого пока хватит, и когда они зимой своего первого года в старших классах прорвались за барьер голой кожи и секса напролом, для удовлетворения ему этого более чем хватало.