Столько лет прошло, а Кахарман будто бы только вчера на скачках, припадая к гриве вороного, летел словно ветер, выкрикивая имена предков. Этого чудо-вороного только ему доверял Муса. Сам он выныривал из ущелья Караадыра, когда Кахарман начинал приближаться к финишу, и скакал на кобыле рядом, подбадривая возгласами. Ну и заводился вороной! Летел как на крыльях к финишу, к людям в ярких одеждах, и, чуть кося глазом, словно бы все спрашивал Кахармана: «Держишься? Держись крепче, малыш, не вылетай из седла!» Много потом Кахарман в своей жизни перевидал скакунов, но такого жеребца, который преображался на финише, больше не приходилось видеть. Такие скакуны могли водиться только у Мусы, которых он выхаживал исключительно для состязаний и которых потом дарил своим соседям – узбекам, туркменам, казахам с Мангыстау и Арки. Этого вороного он не дарил никому – держал для себя, для скачек.
«Опять вороной Мусы идет первым! – между тем кричали на финише. – Это старинная порода! Аргамак – оно и видно. Пай, пай! Как ногами играет – совсем не устал!» Потом все взоры обращались к Мусе, который после финиша отводил вороного в сторону, чтобы дать тому остыть. Поправляя попону, шитую серебром, он обычно усмехался: «Предлагал же отдать ему первенство без скачек».
Люди с любовью, уважительно поглядывали на Мусу, хотя он и Откельды были на побережье, пожалуй, единственными людьми, которых нельзя было назвать рыбаками. Когда рыбаки выходили в море, Муса садился на лошадь и отправлялся на охоту, а Откельды с Марзией уходили собирать травы. Что ж, наверное, и в этом имелся свой вековой смысл: и охотник, и врачеватель нужны были побережью, нужны были рыбакам.
Обступив Мусу, расхваливая на все лады его коня, люди всем миром шли к охотнику в гости. Ну а какой казах не рад гостям?
После самой первой победы Кахармана – а было это в сорок седьмом году, в Первомай, – после скачек к нему подъехал отец на буланом жеребце. Ребята, окружавшие Кахармана, притихли, а Насыр громогласно, всем его друзьям на зависть, похвалил мальчика: «Вот и стал ты у меня джигитом, сынок!» Он сильными руками оторвал Кахармана от земли, посадил сзади, и они поскакали к Мусе. Кахарман, счастливый от похвалы, припал лицом к отцовскому чапану, пахнущему морем и песком.
Море, которое в дни его детства плескалось у самого аула, теперь даже от Караадыра удалилось на расстояние кочевья. Тогда, в те годы, вот тут спускали лодки на воду – теперь здесь воздух неподвижен и горяч; настоянный на запахах солонца, перемешанный с едкой солончаковой пылью, он теперь обжигает легкие – трудно дышать. Да, в те времена отсюда можно было добраться на лодке до самого острова Акеспе – в те годы там была лаборатория профессора Славикова. Профессор тогда проводил здесь каждое лето. Общительный, удивительно тактичный даже в отношениях с подростками и детьми, профессор быстро сдружился с рыбаками побережья. Профессор по приезде первым делом отправлялся к Насыру. Ученый и простой рыбак беседовали увлеченно, обстоятельно; к ним присоединялись Откельды и Муса; частенько Насыр посылал и за Акбалаком в Шумген. Славиков великолепно знал татарский и казахский: в свое время он жил в Оренбурге, потом учился в Казанском университете. Кахарман в те годы был безмерно влюблен в ученого – казалось, не было на свете вещей, которых бы не знал профессор. При всем том профессор не забывал об обиходном: всех одаривал по приезде подарками и сладостями, что всегда крайне смущало стариков. «Оу, Матвей, к чему такие траты?» – обычно возражал Акбалак, хотя в глубине души всегда был тронут вниманием ученого… Насыр и Муса тоже были изрядно смущены, сконфуженно бормотали: «В самом деле, Матвей, к чему?» Славиков шутил: «Ничего, друзья, от меня не убудет. – И добавлял: – Ну а теперь я жду положенного подарка от вас» Это означало – Акбалак должен петь. Песни его профессор слушал проникновенно, затаив дыхание. Часто он после пения Акбалака брал в руки его домбру, выточенную из цельного тополя, и любовно оглаживал:
– Акбалак-ага, дорогой! Песни ваши я нередко вспоминаю в Москве. Поверите ли – становлюсь спокойнее, работаю легче. Иногда и сам принимаюсь напевать. С другой стороны, и для Игоря небесполезна казахская речь – пусть привыкает; глядишь, и научится… Кобыз, который вырезали вы мне, висит на почетном месте – жалко, что мне уже не научиться играть. Эх, будь я помоложе…
Последние слова, сопровождаемые лукавой улыбкой, обычно адресовались Игорю, который, как правило, заметно смущался при этом и негромко отвечал:
– Я обязательно научусь играть на кобызе…
Насыр уже в те годы удивлялся – мальчик довольно сносно говорил на казахском, хотя профессор судил о познаниях сына весьма строго, без снисходительности:
– Чтобы хорошенько узнать чужой язык, чтобы по-настоящему научиться говорить – надо пожить в этой среде. Трех летних месяцев, к сожалению, маловато… хотел бы я как-нибудь взять на лето в Москву Кахармана и Саята: пусть ребята пообщаются теснее. Не возражаете, Насыр-ага?