— Вернись. Пожалей меня, Люба, — Цахилганов плакал. — Спаси меня… Я против воли иду за тобой следом… Я не могу не идти за тобой — туда. Где нет ничего. Я боюсь…

— Помнишь? — тихо плакал он, держась за край реанимационной её кровати. — Однажды я уже умирал…

Как же, тебя огрели вскользь бутылкой по голове, ночью, посредине лужи, когда ты возвращался от Ботвич пьяным.

Внешний Цахилганов говорил ему что-то ещё сквозь гул пространства, но Цахилганов спешил сказать сам, и потому почти не слышал того, себя.

— Когда я лежал в больнице и умирал,

…мучаясь с похмелья больше, чем от раны,

ты пришла и спасла меня. Прибежала в несусветную рань… не причесавшись толком. Ты, Люба, ты просила меня жить. И я собрал все свои силы. Я послушал тебя — я выжил!..

Не потому ли, что весьма сложно было скончаться от шишки на башке?

— А теперь я прошу: ради меня — вернись… Любочка, я ведь всё помню, — торопился он. — От тебя пахло сердечными каплями. Ты забирала мою одежду, грязную, грязную, чтобы её выстирать. У тебя дрожали руки. Ты так перепугалась из-за меня… Бедная моя…

253

Но память подсказывала ему больше того, что он хотел бы помнить: тогда уже входила к перебинтованному, похмельному Цахилганову Ботвич,

— пасмурным — утром — в — жарко-пёстрой — парче — она — надвигалась — неостановимо — как — слепая —

и широко, не мигая смотрела на Любовь сквозь дымчатые стёкла бешено дорогих своих очков,

— да — сквозь — изысканный — туман — взирала — сверху — вниз — эта — неприручённая — кобра — с — пёстрым — капюшоном…

— Ты, Любочка, замешкалась, с перепачканной моей одеждой в руках… Милая, смутилась, попятилась. Прижала тряпьё к себе, как будто у тебя его сейчас отберут…

Ещё бы! Твою жену обдало волной таких умопомрачительных духов, каких она не знала никогда… и парчово-брючных сияющих костюмов не доводилось ей видеть раньше.

— Ну что ты так растерялась тогда, Люба? Перед этой какой-то плоскогрудой…? Перед арендуемой подстилкой с долларовыми знаками вместо зрачков? Ха! Если бы я не установил на неё сдуру первоначальную высокую цену, кому бы она была нужна? Оштукатуренная мумия…

— Посторонитесь, вы запачкаете меня, — опасливо сказала ей Ботвич, принимая Любу, может быть, за санитарку, в её белом, наспех наброшенном, больничном халате. — Осторожней! Вы! Женщина!..

— А ты ещё, Любочка, оглядывалась на меня в тревоге — спрашивала глазами: уйти тебе сейчас или остаться? Ты боялась, как бы она не утомила меня, да?.. И каким только образом Ботвич пронюхала, где я? В этакую рань! Уму непостижимо…

— Простите, кто вы? — растерянно спросила её всё же Любовь, оттеснённая к двери.

— Я? — пожала плечами Ботвич, откидывая капюшон. — Ж-е-н-а. А что?

254

Ты помнишь, как Любовь откинуло к стенке? И руки её ослабли. Грязная твоя одежда оказалась на полу.

Потом, подбирая её, Люба тупо, бездумно ползала. Ползала, не поднимая головы. Но упала вдруг…

у ног Ботвич

— нелепо — некрасиво —

и замерла —

как — умерла…

— А Ботвич взирала на это с брезгливостью. Помню.

Жарко посверкивая парчовым кобыльим крупом, она переступила, перешагнула через Любовь… И расселась. И закурила.

— …Сигарета её была похожа на самшитовую дудку. Знаю странное благоуханье этого дыма, подвижного, как щупальца. В нём плавал запах сухой гвоздики и ещё какой-то пряной дряни. Душный вкрадчивый дурман, приводящий самцов в беспокойство. Как не помнить…

И дребезжащая цепочка из золотых насекомых поблёскивала под голой щиколоткой, когда она покачивала ногой, ухмыляясь…

— Вот дура, вырядилась ни свет, ни заря. Это же были вечерние духи! Сам дарил… И потом, золото — утром!? Парча!?. Кошмар. Изыск на грани вульгарности — вульгарность, граничащая с изыском. Ботвич всегда умела одеваться именно так… волнующе.

— Заплати ей. Санитарке. За то, что я дымлю здесь, в палате. Только не скупись, милый. И она не будет возникать. Хорошо?.. Ну, как ты?

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги