– О хрустнувшая хризантема моей души! – говорю я ему в такие минуты. – Знаешь ли ты, что величаво-спокойное, проще говоря, лирично-эпическое повествование более подходит твоему невыразимому отчаянию. Кстати, в такие минуты я почему-то представляю тебя старым, толстым и на одной ноге. Вторая у тебя смачно оторвана на службе короля Георга. Но ты опираешься на плечи молодых своих собратьев и орешь им: «Сарданапалы! Мухины дети! Все очком будете у меня воду пить! И им же верблюжьи колючки носить с места на место!» – а потом ты успокаиваешься и рассказываешь им о пулях-штормах-парусах и о том, как ты водил по морям отечественные тральщики, и на глазах у них блестят романтические слезы, каждая величиной с австралийскую виноградину.
И сейчас же руки у Бегемота возвращаются на прежнее место.
И в глазах появляется блеск, который я считаю совершенно нормальным для современного военнослужащего: будто вскрыли старинный сундук, а там – «пиастры! пиастры!».
Это ли не повод вспомнить о душе?
Душе военного, я разумею.
То-то весело было бы для какого-нибудь исследователя ее отыскать, обнаружив при этом незначительные ее размеры в сочетании с несомненными ее качествами, – наивностью, невинностью, светлостью.
Душа военнослужащего – это то, что растет у него всю жизнь.
И в конце жизни значительную часть ее составляет честь и совесть или то, что он вкладывает в эти понятия.
Исключение составляют генералы, которые всю жизнь существовали при чем-нибудь вкусненьком.
Им в душе отказано.
– О озарение святое, снизойди! – молили певцы и поэты древней Месопотамии, и озарение снизошло – все они остались без штанов, потому что озарение – один из способов освещения мрака: всем в одночасье становится ясно, куда идти, но при этом все чего-то лишаются – одни невинности, другие – благ и благости.
И на нас с Бегемотом снизошло озарение. (Я, кстати, тут же поинтересовался относительно штанов.)
Оно снизошло утром в пятницу, и душу сразу так затомило-затомило, потому что мысль озаряющая пока еще не до конца состоялась и какое-то время существовала в виде бледновато-клочковатом, но потом сразу: раз – и мы поняли, что не можем жить без бирюзы.
– Бирюза! – вскричал Бегемот. – Бирюза!
– Говорил ли я тебе, Саня, – обратился он ко мне тут же, от возбуждения сжимая до боли мой случайно оказавшийся рядом с ним большой палец правой руки, – что теперь мы будем заниматься исключительно бирюзой – этим благороднейшим из каменьев, измеряемых в каратах. Знаешь ли ты, что у меня есть технология производства бирюзы в несметных количествах. И мы прежде всего, конечно же, снабдим всю Армению этим богатством. У нас все армяне будут ходить с бирюзой. Они спать будут с бирюзой. Они жрать будут с бирюзой. Я бы даже на улицу запретил бы им выходить без бирюзы. Помчались!
Опять помчались!
Вы не знаете, почему русские люди всегда куда-то бегут, мчатся, распуская по воздуху слюни?
И почему русскому человеку можно пообещать что-нибудь, но не сделать, а потом пообещать ему еще что-то, еще более значительное, чтоб у него глаза на лоб полезли, и он опять поверит?
И опять побежит.
Почему в России нельзя спокойно сесть и положить в рот кусок варенной на пару лососины в белом соусе и, обратившись в глубины своего существа, наблюдать за тем, как она непринужденно растворяется, уверенно теряет свои первоначальные очертания, и в ней образуются плешины, промоины, легко ощущаются волоконца; и во взоре твоем благодарном от всей этой ерунды сейчас же появится масло и то глубинное успокоение, какое свойственно разве что только кустам бузины после дождя?
Почему у нас всегда так – только отправил кусок за щеку, как рядом обязательно оказывается некий запаршивевший от невзгод козел, доверху напичканный радиомусором, который говорит безо всякого умолку о налогах, бюджете, думе, парламентаризме, перемежая все это: «Вам, конечно, будет небезынтересно» и «Но мы-то с вами понимаем».
Как хочется выловить в тарелке дробиночку перца и, придвинувшись к нему вплотную: «Простите!» – щелчком направить ему ее в глаз, лучше в правый, и с удовольствием необычайным по своей полноте наблюдать, как он задохнется от слез, заплюется, закашляет, а лучше забить ему в грызло обмылок или этот, как его, который разбухает, как груша, и заполняет, надеюсь, все помещение, как кляп какой-нибудь, и будет еще не раз то разбухать, то опадать, то разбухать, то опадать, пока не изольется душной Амазонией.
Я думаю, что это все из-за пассионарности.
То есть я хочу сказать, из-за склонности этой страны к пассионарности.
Периодически встречаются тут несколько мудаков-пассионариев, и весь этот бардак начинается заново.
Все это – как шляпа по кочкам – пронеслось в моей голове, пока мы с Бегемотом бежали за бирюзой, и если с высоты птичьего полета посмотреть на то, как мы бежали, то многое, наверное, на этом свете нам должно проститься: столько в этом беге было наивной веры и надежды, а также – волглости, смачности, сочности.