Я стал тыкать в экран, щурясь от закатного солнца. Илай придвинул свое кресло и склонил голову мне на плечо. Теперь весь парк мог видеть нас, будто бы специально подсвеченных прожектором. Я обнял его свободной рукой и, пока мы пытались разобрать мелкие буквы в строке результатов, гладил его волосы, которые он вечно забывал расчесать. Тронул пальцами проколотую мочку: не болит? Нет, а у тебя? Немножко. Он выпрямился и стал рассматривать моё ухо, обдавая его щекотным дыханием. Солнце ослепляло меня, я положил телефон на стол и зажмурился – и, должно быть, невольно улыбнулся при этом, потому что Илай поцеловал меня в щеку. Не открывая глаз, я повернул голову и позволил его губам коснуться моих, и ответил ему, неумело и поспешно, чувствуя одновременно красноватый свет по ту сторону век и твердый краешек устричной раковины – я решил, что если буду думать про устриц, мне будет легче себя обмануть, но ничего не происходило, он боялся, и мне стало почти больно от его невозможной, подаренной ему природой на вырост, никем не замечаемой и не ценимой нежности. Да, знаю, я сентиментальное трепло, язык – моё главное оружие, и что мне еще оставалось, кроме как сделать этим языком всего одно движение и войти в него. И в этот самый миг солнце погасло, стало темно, тесно, горячо и ужасно волнующе; он обвил меня руками, и мы сидели и целовались как ненормальные на виду у всех, и это было так здорово, так сладко.
Я чувствую, как время замедляется по мере того, как я догоняю этим рассказом прожитые дни. Мне всё труднее спрессовывать события в форму законченных главок: между ними остается слишком много воздуха, и я еще слишком близок к ним – художники знают, что надо отойти от полотна, чтобы оценить картину во всей ее полноте, увидеть, как объекты складываются в диагональные линии или ритмические структуры. Фиксировать события сами по себе, еще не зная, как они отзовутся в будущем, значило бы для меня вести дневник, а я никогда этого не делал. Да и странно было бы сейчас произнести что-то вроде: пятое февраля, ночь была ужасно жаркая, кондиционер не справлялся, и мы встали разбитыми, и Илай опаздывал на поезд, так что пришлось везти его на станцию. Я поставлю точку и зависну в ожидании следующего фрагмента. В этом есть какая-то фальшь – не потому, что эти повседневные детали кажутся мне несущественными, напротив: я так и не научился принимать свою новую жизнь как должное; я продолжаю дышать каждым мгновением, я просыпаюсь на рассвете и смотрю на его спину с выступающими позвонками, молочно-белую, без единой родинки, и думаю, как же мне повезло – я, должно быть, одним махом выгреб всю удачу, отпущенную на мой век. Нет, причина тут в другом: я почти бессознательно, на одном чутье, опасаюсь нарушить целостность этой истории, её безупречную литературную форму, которая служит для читателя обманкой, вынуждая его забыть о том, что все события в ней реальны, что мы, ее герои, стоим перед вами в чем мать родила, с настоящими именами и деталями биографий. Это
16
Я знал, что он удивится, когда я представлю их, – а может, это будет не удивление, а какое-то другое чувство, недоступное мне. Как бы то ни было, по лицу Илая было трудно что-либо угадать; он только сказал: «Я думал, это мужское имя», и Джесси объяснила, явно не в первый раз, что пуристы и в самом деле так считают и размахивают Библией перед носом у невежд вроде ее родителей, но что поделаешь, она всегда чувствовала себя Джесси, а не Джессикой или Джесс.