Когда мне было лет двенадцать-тринадцать, я научился снимать напряжение с пальцев, мучившее меня с раннего детства. Маечек с лямками я уже не носил, дрочить даже не пытался, и теребить мне было нечего. Я садился пиликать гаммы, но это только сильнее меня распаляло. И однажды я психанул и дернул смычком со всей дури, а потом еще и еще, пока комнату не затопил рев вертолетного винта. Меня подхватило ветром вместе с моей спальней – я был готов поклясться, что видел, как трепещут страницы распахнутой книги. Я не знал тогда, что на виолончели можно играть тяжелый рок, и был ошарашен своим изобретением. Я был круче Паганини, потому что был зол и молод, а он вообще умер. Упоенно терзая струны, я воображал себя звездой. Я изобрел множество новаторских техник, которые у меня потом сперла «Апокалиптика» и иже с ними. Этими группами я, к слову, так и не сумел увлечься, поскольку считал себя – ха-ха – поклонником серьезной музыки. Лишь пару лет назад я нашел человека, которым мог бы стать, если бы... если бы что? Был настоящим итальянцем, имел настоящий талант? Так или иначе, я словно обрел давно потерянного брата-близнеца. Он заставил меня сперва устыдиться самозванного определения «виолончелист» (мне на его фоне подошло бы разве что «лист» или даже «глист»), а затем меня же вдохновил на то, чтобы снова расчехлить инструмент и усесться в незримом присутствии маэстро за разбор его произведений. Незримом – потому что этот человек, Джованни Соллима, никогда со мной не встречался и даже не слышал обо мне. А я – я слышал его, в том числе и вживую.
Вся боль, вся тоска, которые переполняли меня сейчас, перетекали в мои пальцы, едва я садился играть, и не было другой музыки, с которой эта боль и эта тоска соединились бы в абсолютной гармонии. Я не хочу сказать, что вся его музыка печальна – о нет, в ней есть всё: знойные танцы, холодная красота математики, полет воздушного змея в безоблачном небе; но когда он страдает, он похож на меня, исступленно рвущего струны своей отроческой души.
Сидя боком к балконной двери, я заметил силуэт Илая по ту сторону стекла. Я кивнул ему, он вошел, стараясь не шуметь, и сел на кровать. Дождался паузы и заметил: ты раньше так не играл – и мне невольно захотелось прикрыть грудь, обнажившуюся лишь метафорически. К его проницательности я всё никак не мог привыкнуть.
– А можно мне с тобой поиграть, как ты играл с Дарой?
Я не нашелся, чем возразить. Он принес табуретку и уселся передо мной, обняв инструмент коленями. Я стал объяснять, как держать смычок, при этом маленький паршивец ёрзал и прижимался, пока я строго не сказал, что мне так неудобно. Он затих; провел смычком по струнам и ойкнул. Что, в живот отдает? Угу. Это всегда так? Ну а как ты хотел, она же через тебя резонирует, вы оба вибрируете. И ты тоже? И я. Эта мысль ему понравилась, и он попробовал еще, а потом зажал первую струну. Больно, сообщил Илай, обернувшись через плечо. Да не очень, к этому привыкаешь. Пальцы грубеют. Покажи, попросил он. Я сыграл глиссандо, он повторил и потряс рукой в воздухе. Покажи мозоли. Он осторожно взял мою кисть и приблизил к ней лицо. Я ощутил на кончике пальца его дыхание, а вслед за этим – мягкое прикосновение и горячий пружинистый толчок, который оставил в середине меня, как в шарике теста, маленькую вмятинку.
– Не было лягушки?
– Какой лягушки? – спросил я ошарашенно.
– Ну, ты говорил, это противно, как лягушка, если тебя трогать языком.
Вмятину будто бы продавили сильнее.
– Нет, на лягушку не похоже, – произнес кто-то моим голосом. – Скорее на устрицу.
– Устрицы, наверное, лучше?
Мой тренированный слух с удивлением отметил, как умело и точно он проинтонировал эту реплику; а он, приняв мое молчание за благосклонность, снова взял кончик моего пальца в рот – и вдруг натянулся, как перчатка с атласным исподом; подался головой назад и с бесстыдной нежностью снова вобрал в себя. Мои колени ослабли и покрылись мурашками. Он поймал меня, и он знал это – рыбина в сачке тяжело ворочала упругими боками, моё сердце толкало его под лопатку. Настоящий рыбак ничего не доказывает ни себе, ни другим, и поэтому Илай тут же меня отпустил, как его дед отпускал лещей обратно в озеро. Он даже не удивился внезапной просьбе оставить меня одного. Вышел без звука и прикрыл за собой дверь.
Меня охватил стыд и бессилие. Я был жалким извращенцем, которому на член нацепили плетизмограф, бесстрастно регистрирующий все темные помыслы, о которых бедняга и не догадывался. Но я ведь не сделал Илаю ничего плохого. Я ничем не заслужил этого унижения. Неужели он был послан мне с единственной целью – поднести зеркало к моей звериной роже?
Неужели на стене подвала в моем сне было написано «Педофил»?
Умники и зануды мне сейчас напомнят, что этот сугубо научный термин в народе склоняют и в хвост и в гриву, а на самом деле он применяется лишь к тем, кого привлекают препубертатные дети. В моем же случае речь идет о так называемой эфебофилии – как будто мне от этого легче.