По своему темпераменту эти строки превосходны, но несколь­ко комично, что они вызваны произведением «Холодной крови» г-на Чехова, а увещания и пожелания обращены все к тому же «пописывающему» и «почти механическому аппарату» — г-ну Чехову! Ну что на самом деле может почувствовать механичес­кий аппарат, какие увещания и пожелания разогреют холодную кровь и откуда эта тоска по общей идее (идеале, вернее) у чело­века, который вместе с целым поколением может сказать про себя, что для него существует только действительность, в кото­рой ему суждено жить, и ничего больше?

Тоска по общей идее — это очень большие слова. Это зна­чит — тоска по идеалу, тоска по цельности миросозерцания, по цельности натуры, в которой ум не вступал бы в постоян­ную борьбу с чувством и, наоборот, в которой различные настро­ения не играли бы между собой в чехарду, по такой жизни, нако­нец, когда человек не видит ежеминутно оскорбленным свое сер­дце и свое понимание. И чтобы восчувствовать такую тоску, мало быть хотя бы и действительно талантливым беллетрис­том. И разве мы не знаем многих действительно талантливых беллетристов и поэтов, никогда никакой тоски не ощущавших и радостно припадавших к «подножию ног» всякого сильного мер­завца?

Страшно много упустил г-н Михайловский в своей оценке Чехова и, прежде всего, конечно, не потому, чтобы у него не­доставало критической проницательности, а благодаря своему предвзятому взгляду на литературную эпоху 80-х годов, кото­рую он взял да и похерил всю сразу, и какому-то своему упор­ному недоверию ко всяким новым силам, не получившим его благословения. Но нехорошо, в конце концов, быть человеком, полагающим, что он всю истину носит у себя в жилетном кар­мане — всю и всякую истину — и философскую, и социологи­ческую, и эстетическую, и политическую, и экономическую, и что «все это у него написано».

Литературная эпоха 80-х годов была во многих отношениях пренаипаскуднейшая, — я об этом уже говорил и повторять того же самого не буду. Было в избытке и наглости, и самодо­вольства, но смешно и странно не видеть, что это была в то же время и критическая эпоха очень немалого значения. Пусть критика происходила в темноте и сумбуре, но все же происходи­ла критика. Многое старое, прежнее достигло своей полноты и художественной законченности, как, напр<имер> <.> С народ­ническим идеализмом и народнической романтикой случилось то же самое: ее столпы пошатнулись, ослабели, и горькое чув­ство какой-то своей ненужности, какой-то ошибки своей пре­жней веры в преувеличенном даже виде овладело ими. Настало время азартного искания нового слова, но не все азартного и са­монадеянного, а часто тоскливого.

Но «слово», повторяю, искалось в «темноте и сумбуре», и тоскливое его искание постоянно заглушалось торжествующими возгласами патриотических каннибалов. К тому же часто оно было робко и неумело и само как-то не верило в себя и осуществ­ление своих затаенных дум. Но отрицать его — значит то же са­мое, что отрицать такие очевидные факты, как толстовское дви­жение, как тоску по общей идее Чехова и многое им подобное.

Я скажу, что критика той эпохи была уже слишком односто­ронне-критической, т. е. источником ее была не сознанная или просто-напросто признанная правда истины, а духовная неудов­летворенность заветами отцов и дедов, часто прямо смутное, но все же настойчивое недовольство ими и тем, что еще накануне они, эти заветы, высказывались так властно и повелительно.

Эта критика стремилась прежде всего установить полную ду­ховную независимость и свободу человека, и такое стремление не раз и не два принимало уродливую форму. Для одного «пол­ная духовная свобода и независимость» означала: «наплевать мне на все»; для другого — «хочу быть прохвостом и мерзавцем и буду им в веселии духа своем»; для третьего поставить себе такой вопрос значило поставить на карту все свое земное благо­получие.

Оттого-то ярко выступают на сцену преобладающие две черты эпохи — ее разнузданность и тоскливость.

Но очевидно, что эта тоскливость ничего не имела, да и не могла иметь общего ни с удовлетворенностью действительнос­тью, ни тем менее с преклонением перед ней. Эта удовлетворен­ность и это преклонение — совсем из другой оперы, оперы лико­вавших и праздно болтавших.

Однако и на «действительность» постепенно вырабатывалась особенная точка зрения. Дело в том, что в заветах отцов и дедов ей отводилось совсем, совсем скромное место: ее третировали очень и очень презрительно, смотрели на нее свысока, водили в затрапезном платье и уверяли, что отделаться от нее так же лег­ко, как сбросить сапог с ноги. Стоит лишь искренне хотеть, глу­боко и самоотверженно верить, — все же остальное приложится само собой. Действительность — это мерзость запустения, и все, даже на воде вилами писанное, лучше ее.

Чтобы, так сказать, уязвить действительность, в пику ей за­частую приводилось известное двустишие Пушкина:

Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман.38

Перейти на страницу:

Похожие книги