Кроме того, делают деятели, но делают и дельцы. Чехов ценен тем, что он не любит в человеке дельца. Он презирает «деловой фанатизм», который заставляет не только дядю Его­рушки, но и богатого Варламова озабоченно «кружиться» по степи, между тем как эта степь исполнена такой волшебной красоты, таких несравненных очарований. Но за отарами овец, за туманом житейских расчетов ее не чувствуют, не за­мечают, природы не видят, пейзажем не любуются, и обижен­ная степь, тоскуя, сознает, что «она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоск­ливый, безнадежный призыв: певца! певца!». Поэт Чехов ус­лышал этот призыв и воспел ее дивными словами, но что же большего может он сделать? — и степь все еще находится в плену у плантаторов и практиков, у Варламова, у тех, кто кру­жится по ней в деловой пляске хозяйственной заботы.

Да, Чехов как будто не любил, не понимал дела. Он не жаловал деятеля, который себя сознает и ценит, который суе­тится и хлопочет; он не сочувствовал строгой Лиде, которая бедным помогала вовсе не так грациозно и поэтически, как пушкинская Татьяна, и благодаря которой «на последних зем­ских выборах прокатили Балагина». Он не воспроизвел гармо­нии между делом и мыслью, и в конце жизни знаменитого профессора оказывается, что выдающийся ученый не имел об­щей идеи, бога живого человека, что дух его как будто не уча­ствовал в искусной работе его знаний и таланта. Дело рисова­лось Чехову в образе дельца, в неприглядном виде Боркина, антипода Иванову; дело символизировалось для него ключами от хозяйства, кружовенным вареньем, которое так удобно для экономического угощения и которое в конце концов пропада­ет, засахаривается, как у Варвары из «Оврага». В каждом деле он чувствовал неприятный оттенок суетности и низменности, привкус какого-то шумливого беспокойства, которое недостойно медлительной и величавой думы человека. И хозяйственности, делячеству он противополагал не деятельность, а безделие. Дело­витость весела, жизнерадостна, пошла, как Боркин, или же она тупа своей «бездарной и безжалостной честностью», как доктор Львов или фон Корен, а безделие изящно, меланхолично, задум­чиво, и оно поднимает своих жрецов высоко над озабоченной толпою.

Но Чехов и сам чувствовал, как несправедливо такое рас­пределение психологических красок; он сам сознавал, что не Боркиными ограничивается дело жизни, и что далеко не все лишние люди — люди желанные. У него есть и случайные, правда, силуэты настоящих деятелей; например, не похож на Боркина и не похож на доктора Львова тот, другой, прекрас­ный доктор из «Беглеца», который притворной суровостью маскировал свою бесконечную доброту и ласку к бедному мальчику Пашке и, вероятно, ко всем бедным мальчикам на свете. И, что еще важнее, Чехов сам не раз карал себя за свое художническое пристрастие к тоскующим героям безделия и безволия. Ведь это он написал почти карикатурный образ Ла- евского из «Дуэли», ведь это у него Иванов горько насмехается над своей «гнусной меланхолией», над игрой в Гамлета. Мед­лительной походкой идет чеховский Иванов по жизни, и от его мертвого прикосновения гибнут женщины; земля его глядит на него «как сирота», вся русская земля глядит на него как сирота и ждет не дождется его, своего немощного пахаря, — а он, ленивый и вялый, позорно жалуется на переутомление, на то, что поднял он бремя непосильное и не соблюл душевной гигиены. Он не только лишний. Он не кроток, как лишний Обломов; последний только сам лег в безвременную могилу, он никого не оскорбил, никого не убил, а Иванов в изможденное лицо своей умирающей жены бросил «жидовку» и бросил смертный приговор. И доктор Андрей Ефимович тоже не был деятелен: он много читал, он много думал, но в жизни не при­нимал участия и оставался равнодушным зрителем того, что делалось в палате № 6, где над стихийным ужасом люди воз­двигли еще свое искусственное и ненужное страдание, поставили сторожа Никиту, «скопили насилие всего мира» 87. Из-за того, что он не мог одолеть всего мирового зла и насилия, он и в окру­жающую жизнь не вносил ни крупицы посильного добра, и ког­да Иван Дмитрич, страстотерпец номера шестого, в минуту про­светления мечтательно и трогательно говорил, что давно уже он не жил по-человечески, что хорошо было бы теперь проехаться в коляске куда-нибудь за город и потом полечиться от головной боли, — Андрей Ефимович в своем преступном неделании, подав­ленный рассуждениями, не свез бедного мученика за город поды­шать весною и не стал лечить его от головной боли. Вообще, Чехов самоотверженно показал в близком его сердцу лишнем че­ловеке все, что есть в нем отрицательного и жестокого, все, что есть в нем злополучного для себя и для других. Чехов знал все, что можно сказать против лишних, — особенно там, где нужны столь многие, где нужно столь многое.

Перейти на страницу:

Похожие книги