Вообще, пошлость разнообразна. Ее не перечислишь, ее не уловишь. Только от девушек веет нравственною чистотою, и многие сохраняют ее навсегда; прекрасные женские образы встают перед нами в произведениях Чехова, обвеянные лас­кой, какой они не знали со времен Тургенева, — эти тоскую­щие чайки, которых убили, эти женщины, которых разлюби­ли, эта Катя из «Скучной истории»: она прежде смеялась так весело и бархатно, потом жизнь смяла ее, и она уж больше не смеялась. И, может быть, среди них, в кругу милых трех сес­тер, которые стали нашими общими сестрами, около некраси­вой и обаятельной Полины Рассудиной из «Трех лет», Анюты из «Моей жизни», и Ани из «Вишневого сада», и Душечки меркнут все эти попрыгуньи, супруги и Ариадны, напоминаю­щие своей холодной любовной речью «пение металлического соловья» 69, и барышни, которые в письмах выражаются так: «Мы будем жить невыносимо близко от вас» 70, и эти же ба­рышни, которых имел в виду Чехов, когда давал свой горький совет: «Если боитесь одиночества, то не женитесь. я заметил, что, женившись, перестают быть любопытными» 71, и эта дочь профессора, которая когда-то девочкой любила мороженое, а теперь любит Гнеккера, молодого человека с выпуклыми глаза­ми, молодого человека, олицетворяющего собою пошлость. 72

Обыватели пошлого города, граждане всесветной глуши или уживаются, мирятся с обыденностью, и тогда они счастливы своим мещанским счастьем, или они подавлены ею, и тогда они несчастны, тогда они — лишние, обойденные. Но боль­шинство счастливы, и на свете, в сущности, очень много до­вольных людей, и это на свете печальнее всего. В тишине вялого прозябания они мечтают о своем крыжовнике — и по­лучают его, кислыми ягодами крыжовника отгораживаются они от остального мира, от мира страдающего, и не стоит у их дверей человек с молоточком, который бы стучал, стучал и напоминал об окружающей неправде и несчастье. Были и есть люди с великими молоточками слова — Чехов принадлежит к их благородному сонму; из-за них человечество не засыпает окончательно, убаюканное шумом тусклых дней, довольное своим крыжовником. Но многие, очень многие сидят в своих футлярах, и никакое слово не пробудит их от вялой дремоты. Они робки и боятся жизни в ее движении, в ее обновлении.

Впрочем, страх перед нею, перед тем, что она «трогает», ко­нечно, еще не влечет за собою нравственного падения. В рус­ской литературе есть классическая фигура человека, который пугался жизни, бежал от нее под защиту Захара, на свой ши­рокий диван, но в то же время был кроток, нежен и чист голу­биной чистотою. Пена всяческой низменности клокотала вок­руг Обломова, но к нему не долетали ее мутные брызги. А Беликов, который тоже смущался и трепетал перед вторжени­ем жизни, из-за этого впадал не только в пошлость, но и в под­лость. И вот почему на могилу Обломова, где дружеская рука его жены посадила цветущую сирень, русские читатели до сих пор совершают духовное паломничество, а Беликова, читаем мы в рассказе, приятно было хоронить. Правда, Чехов совсем не убедил нас, что ославленный учитель греческого языка дол­жен был в силу внутренней необходимости от своего страха перейти к доносам и низости. Этого могло ведь и не быть, это необязательно. Вообще, не без вульгарного оттенка издеваясь над тем, что Беликов умиленно произносил чудные для его слуха греческие слова, рассказчик совсем упустил из виду то мучение, которое должен был переносить человек, всего бояв­шийся и страдавший бредом преследования; в этом смысле «Человек в футляре» — произведение слабое. Но зато на мно­гих других страницах Чехов, к сожалению, слишком убеди­тельно показал своих горожан в презренном ореоле трусливос­ти и мелочного приспособления к требованиям властных людей и обстоятельств.

А те, кто не приспособляется, тоскливо бредут по жизни, которая кажется им скучной и грубой историей, сменой одно­образий, каким-то нравственным «третьим классом» или горо­дом Ельцом, где «образованные купцы пристают с любезностя- ми»73. Они тащат свою жизнь «волоком, как бесконечный шлейф» 74. И все, как приспособленные, так и неприспособлен­ные, не живут, а превращают свою жизнь в медленные, дли­тельные похороны самих себя. В длинном кортеже дней только и делают они, что приближаются к могиле.

Уныние неприспособленных чеховских героев многие крити­ки склонны объяснять характером русских восьмидесятых годов прошлого века. Но трудно этим истолкованием удовольствовать­ся, потому что Чехова и его тоску можно представить себе в лю­бое время, в любую, хотя бы и самую героическую, эпоху. Неда­ром Глеб Успенский, судья очень компетентный, не хотел признавать Иванова типичным восьмидесятником75. Возможно и вероятно только то, что угнетенное общественное настроение, какое царило тогда в иных кругах интеллигенции, более или менее отразилось в душе и творчестве Чехова. Но было бы стран­но приписывать чеховской скорби только этот, случайный и временный, характер и отказывать ей в более глубокой, обще­психологической основе.

Перейти на страницу:

Похожие книги