Полет ночной птицы над заснувшей землей был ему вообще отраден и близок, потому что кроме солнца любил он и ночь, «благополучную ночь», когда «ангелы-хранители, застилая го­ризонт своими крыльями, располагаются на ночлег» и когда грезится Чехову какой-то млечный путь из человеческих душ. Он знал мистику ночи, и были понятны ему тютчевские моти­вы, стихийное веяние космоса. Ночью мир являет иное зрели­ще. Ночью мир не пошл. Тогда спадает с него денная чешуя обыденности, и он становится глубже и таинственнее; вместе с звездами ярче и чище загораются огоньки человеческих сер­дец — ведь «настоящая, самая интересная жизнь у каждого человека проходит под покровом тайны, как под покровом ночи» 102, и Чехов вообще понимал людей глубже, чем они ка­жутся себе и другим. Ночью земля принимает загадочные очертания, и все будничные предметы, всю спокойную прозу современности душа одевает в идеальные покровы. Далекие огни в поле напоминают лагерь филистимлян103; мнятся ве­ликаны и колесницы, запряженные шестерками диких, бе­шеных коней; в жизнь переходят рисунки из Священной исто­рии 104, и встречных во тьме спрашивает Липа: «Вы святые?» и те, не удивленные, отвечают: «Нет, мы из Фирсанова». Глубо­кий, истинный мир ночного разрушает все пределы времени и пространства. Сближаются настоящее и прошлое. Одинокий огонь костра бросает свой мистический свет на далекое, на ушедшее, и в нынешнюю ночь, близкую к Пасхе, воскресает другая, давнишняя, памятная миру ночь в Гефсиманском саду — «воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в ти­шине едва слышатся глухие рыдания» 105; то рыдает Петр, трижды отрекшийся от Христа. А в пасхальную ночь Чехов поминает того монаха Николая, «симпатичного поэтического человека»106, который выходил «по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпал свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца»; он был не понят и одинок, мечтает Чехов, у него были мягкие, кроткие и грустные черты лица, и в его гла­зах светилась ласка и едва сдерживаемая детская восторжен­ность. Чехов с невыразимой нежностью понимает всю скорбь смиренного Иеронима, который потерял в безвестном сочините­ле акафистов своего друга и теперь, в святую ночь, должен пере­возить на пароме богомольцев, вместо того чтобы самому быть в церкви, слушать песнопения и «жадно пить своей чуткой душой красоту святой фразы». Чехов понимает его, потому что и сам он своей музыкальной душою тоскует по нежной и сладкой кра­соте акафиста. И он тоже хотел бы воспеть его миру, пересыпать его цветами, звездами и лучами солнца, «чтобы в каждой стро- чечке была мягкость и ласковость».

И вообще в глазах Чехова, в его грустных глазах, мир был до­стоин акафиста. Певец трех сестер знал всю неуловимую отраду жизни, все обаяние молодости, всю негу страсти и любви, нео­тразимой и непобедимой, и прелесть утра, и наивную красоту, и умиление ребенка, и вечно свежий росистый сад, и уют родного дома, и тонкие руки девушки, просвечивающие сквозь кисей­ные рукава, и восторженную душу шестнадцатилетней Нади Зе­лениной, которая вернулась из театра после «Евгения Онегина» и вся дышит искрометным счастьем, вся полна молодого сме- ха107. По его страницам разлита беспредельная нежность челове­ческих отношений, и все эти сестры и братья, невесты и возлюб­ленные, дяди и племянницы говорят у него друг другу такие сладкие и ласковые слова, от которых замирает очарованное сердце, — слова, за которые полюбила Константина из «Степи» три года не любившая его красавица. И есть женщины, кото­рые, «как пчелы, разносят оплодотворяющую цветочную пыль» 108. «Какое наслаждение уважать людей! Когда я вижу книги, мне нет дела до того, как авторы любили, играли в кар­ты, — я вижу только их изумительные дела» 109. И нежностью дышит у него сама природа, и ему кажется, что даже «сонные тюльпаны и ирисы тянутся из темной травы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви» 110. И степь для него так же «пряталась во мгле, как дети Моисея Моисеевича под одея­лом». 111

Все это он знал и чувствовал, любил и благословлял, все это он опахнул своею лаской и озарил тихой улыбкой своего юмо­ра. И в то же время на него глядела и тонкая «красота челове­ческого горя» 112, и вся его мрачная глубина; и в то же время он был на Сахалине и видел самый предел человеческого уни­жения и несчастия; и многое в нашей злополучной жизни, в нашей духовной каторге, было для него продолжением Саха­лина.

Перейти на страницу:

Похожие книги