Но рано или поздно наступает время, когда кто-то внятно про­износит: идеалы бессильны, новое поколение свободно от по­стоя, — и старая критика вынуждена, скрепя сердце, согласиться. Начинается обсуждение, в ходе которого противники, разумеется, подают общую для них мысль по-разному — под сладким или кис­лым соусом. Претендующие на новаторство заявляют, что «все эти идеалы — сухие, логические произведения индивидуальной мыс­ли», а вовсе не жизнь; Михайловский же сетует: идеалы и впрямь бессильны, а всё оттого, что «дети» внеморальны, равнодушны к добру и злу, такая у нас настала эпоха. Одна сторона имитирует научный спор, аргументами служат опровержение и долженство­вание («не стоит верить в Большие Идеи, история доказала их не­состоятельность»), другая выдвигает лежащие совершенно в иной плоскости этические упреки («вы безнравственны, вы разрушаете культуру и ничего не строите взамен»). В этом диалоге глухих можно легко распознать черты ситуации, повторившейся пример­но через сто лет, правда, уже не в социологической критике, а в постструктуралистской философии и литературоведении. В 1890 г. речь также шла не о смене идейных парадигм при сохранении объединяющей константы, а об отказе от сверхличного как тако­вого. Об этом ясно писал, например, Протопопов: «Новое поколе­ние всегда отрицает идеалы отцов. Но идеалы уступают место иде­алам же, а не отрицанию идеалов.». Однако, в отличие от современности, тогда намечался поворот не от сверхличной мета­физики к скептической философии, а всего лишь от конкретных социальных программ к крайне неопределенному настроению, ко­торое и именовали «пантеистическим миросозерцанием»[112]. Его не­гативный аспект, кристально ясный Михайловскому, предполагал прежде всего отказ от социальной борьбы и «примирение с дей­ствительностью». Позитивный же состоял во включении в эту дей­ствительность, ранее почти сплошь социальную, природы на рав­ных с человеком, в размыкании круга социальных проблем, в утверждении индивидуального, в отказе от оценки. Промелькнула первая ласточка, которая могла предвещать что угодно: новую волну искусства для искусства, попытку религиозного обновления или культ индивидуализма[113], — но в любом случае нечто противо­положное старой культурной парадигме. Была ли это веха или случайный знак — угадать было трудно, но все же Михайловский почувствовал новую интонацию, и мгновенно отреагировал как нужно: дидактически, иронически и с примерами, к чему это мо­жет повести. Выбор примеров оказался удачнее положений, кото­рые эти примеры поясняли.

В суждениях Михайловского не было методологической но­визны. Негативный аспект новых настроений легко и привычно объяснялся социальными причинами — реакцией и апатией 1880-х гг. Позитивный же социологическая критика всерьез не воспринимала, хотя его расслышал в статье, опубликованной дву­мя годами раньше, Мережковский, человек нового поколения. Узко социологический подход привел к социологической же сле­поте: все новое «настроение» Михайловский посчитал явлением временным и мизерным, которому надлежит исчезнуть, как толь­ко подует ветер социальных перемен. Чехов в данном контексте выступал, во-первых, как пример экспансии подобных настрое­ний, с которой надо бороться и критикам, и самому автору, а во- вторых, как печальный случай таланта, обреченного погибнуть без указующего перста общей идеи. Социально ничтожное не может быть художественно значимым, в этом Михайловский был тверд всегда[114]. Его статья была одной из попыток помочь, подсказать, на­править, — такие попытки он предпринимал и в разговорах и письмах к Чехову. Сейчас его отточенные фразы оказываются ин­тересны не оценочной, а констатирующей частью: то, чего не хва­тало Михайловскому в чеховских текстах, и было новым словом в литературе.

Перейти на страницу:

Похожие книги