Меня тревожит, что Иванко часто отводит глаза в сторону или опускает их, словно не может с чистой совестью смотреть на свет. Что лежит на его душе? Но все эти тревожные мысли отступают перед радостью: мы нашлись! Где живет сейчас Иванко? Нигде. Где придется. При Польше таким не разрешалось показываться на центральных улицах Львова. А как будут относиться к нему Советы, он еще не знает. Полицейские всех таких, как он, знали в лицо, имели при себе список. Ведь не было в его компании ни одного, который бы не сидел в тюрьме по нескольку раз.
Иванко тяжело дышит. Весь его вид говорит, что он недавно вышел из тюрьмы. Так оно и есть. В последней, где пробыл несколько лет, его так били, что начал кашлять кровью. Другой такой он уже не вынес бы.
Я еще не знаю, за что получил он эту тюрьму.
Но чем дальше, тем охотнее рассказывает Иванко об этой тюрьме.
Это было в 1936 году, когда весна еще только набухающими почками говорила о себе. Безработные шли с плакатами по улицам Львова, и на них было написано: «Хлеба и работы!» Не был ли это крик и его души? Что, что погнало его на эту собачью жизнь? И он с остальными бездомными пристал на улице к тем, кто шел и просил: «Хлеба и работы!» На эту просьбу безработных панская Польша ответила стрельбой, и тогда же, на его глазах, был убит рабочий Владислав Козак. Тело его лежало в морге близ Лычаковского кладбища, и польская власть хотела его похоронить только там. А как же иначе! Боялась шума, он мог бы начаться во время похорон. Но коммунисты решили похоронить Владислава только на Яновском кладбище, чтобы убитого товарища пронести через весь город.
Так и сделали. Тело Козака тайно вынесли из морга, и 16 апреля эта похоронная процессия со знаменами и песнями проходила по львовским улицам. Рабочие несли гроб. В каждых воротах сидели полицейские и стреляли. Но когда падали одни, гроб подхватывали другие. Гроб и тело покойника были пробиты пулями, как решето. Прошли улицу Пекарскую, площади Бернардинскую, Галицкую, улицу Легионов, Казьмижовскую. Рабочие переворачивали трамваи, устраивали баррикады, загораживая дорогу полиции. С костелов Бернардина, святой Анны, с тюрьмы Бригидки начали стрелять в процессию из пулеметов. А люди на улице и заключенные в тюрьме пели «Интернационал». Он, Иванко, тоже пел со всеми, и та песня будто несла его с львовских улиц в другую жизнь. И так у него было на душе, как в те погожие весенние дни, когда рвал на куликовских лугах аистов-цвет. А когда на углу улиц Казьмижовской и Городецкой вылетели на конях уланы с шашками наголо и начали рубить людей, как капусту, он ухватил одного «пся крев» и стащил с коня. В этой схватке, барахтаясь уже на земле, этот «пшек» рассек ему шею. Сразу не болело, только, стало жечь, но он потерял сознание и пришел в себя уже в тюремном госпитале, где пролежал шесть месяцев. Потом был суд на улице Батория и тяжелая — на несколько лет — тюрьма, где его так били, что начал харкать кровью. Все хотели выведать, с кем из коммунистов он был связан, и не верили, что он всего-навсего львовский батяр. А когда выпустили, то уже за ним присматривал полицейский глаз, и не так, как за батяром. Все таскался следом какой-то шпик, посматривал, куда он идет. А он уже хорошо умел таких распознавать. И бегал по всему Львову и его оврагам, изматывал их. «Ходите, ходите за мной, проклятые. Мне не жаль ваших ног, а мои выдержат. Выдерживали и не такое». И смеялся над ними от души. Но теперь уже, если припекала беда, боялся заходить к какой-нибудь доброй душе во Львове, чтобы не накликать беду и на нее. Потому и обходил своих теток. Но хорошо, что теперь уже не ходят за ним шпики, — ведь до последнего дня, перед тем как должны были прийти Советы, мучили его своим преследованием. Уже он может свободно ходить по городу и везде, как и все. Искать бы ему сейчас свои молодые годы на тех улицах, где растерял. Да найдешь ли их, если навек пропали? Не найдешь, как и ту песню, что так нравилась ему. Теперь уже староват петь ее, да и грудь у него отбита, изъедена болезнью. Только сердце еще живет, но это значит, что есть еще жизнь.
Жалостная, доверчивая и добрая, как у ребенка, улыбка пробегает по губам брата. Она стирает грань лет, пролегавшую между нами.
И, как в детстве, я говорю ему «Иванко» и забираю брата в свой номер, в гостиницу «Народную».
Номер на втором этаже, маленький, но очень теплый, светлый и уютный.
Как радостно ему, одинокому, прожившему двадцать лет на улицах или в подземельях львовских тюрем, рассказывать сестре о своей жизни в таком тепле, в такой светлице.