Чахотка не была редкостью; с ней жили, от нее страдали десятилетиями. И потому Сперанский приготовился к новому образу семейственного блага – элегическому; к новой маске семьянина – наслаждающегося своей печалью. Но часы – часы остановились!
Перепоручив жену сиделке и отправившись в Павловск (из быта – в историю, из точки покоя – в точку кипения), он никак не мог предполагать, что по возвращении найдет остылый труп любимого существа.
Жена, утратившая мужа, могла упасть в обморок, лишиться дара речи, забиться (и забыться) в рыданиях. Муж – если то был «правильный» муж екатерининских времен, должен был встретить испытание стоически и погрузиться в сдержанную скорбь. Но Сперанский только пятью годами был старше Александра I. И он не был «правильным» мужем. Он уже открыл свое сердце сентиментальной любви, срастил свою сердечную жизнь с сердечной жизнью возлюбленной подруги, однако еще не освоил роль женственно рыдающего мужчины. Он не знал, как себя вести, что делать.
И потому инстинктивно избрал условно подходившую к случаю «роль» – безумца. И применил ее – не к страсти, а к страданию.
У изголовья дочери была оставлена записка, в которой новорожденная нарекалась по бабке и матери Елизаветой и содержалась просьба не разыскивать его.
Сперанский исчез.
«На следующее утро он, с всклокоченными волосами, с страшно изменившимся лицом, явился в свое жилище, приложился к телу и опять исчез. Так повторялось во все время, пока тело лежало в доме… Даже последний долг покойной… был отдан без него, и с этого времени он не возвращался более домой и не показывался ни на службе, ни у знакомых. Уже только через несколько недель его отыскали в глуши, на одном из Невских островов, совершенно углубленным в свою печаль»[285].
Модест Корф, написавший это, волей или неволей перефразирует иные места из «Медного всадника»: «с страшно изменившимся лицом» – «страшно бледный»; «его отыскали в глуши, на одном из Невских островов, совершенно углубленным в свою печаль» —
Нельзя исключить, что Корф задним числом, по аналогии, переносил на Сперанского характеристики, запомнившиеся ему при чтении «Медного всадника»; но и Пушкин, нет сомнения, учитывал легендарную историю о страдальческом безумии «чиновника» Сперанского в построении судьбы своего Евгения, находившегося у кромки счастья и вместе с надеждой на счастье потерявшего разум.
Сперанский старше Александра на пять лет – и это не столь важно; Аракчеев старше Сперанского на три года – и это значит, что между ними прошел водораздел поколений. Мир Аракчеева гораздо более педагогичен; каждый жест его что-нибудь да говорит; каждая вещь, его окружающая, не безмолвствует.
Вот известный сюжет. В Грузине собираются гости – обойдя знатных, граф устремляется к безродному поляку Фаддею Булгарину: «А! очень рад любезному гостю!» Любезный гость сообразителен; сразу смекает, в чем дело:
«Я в первой паре с графом – перед всеми, иду с ним рука об руку, как будто старый приятель и товарищ! Но граф любил следовать евангельскому правилу, по которому возвышающий унижается. Не в темя я бит – и тотчас постигнул, что граф возвышает меня для примера другим, и чтоб показать, что милость его зависит не от степени или звания в обществе. Я чувствовал, что на этот раз буду заглавной) буквою в его нравоучении…»[287]
Естественно, Фаддей Венедиктович, писавший свои воспоминания в 1840 году, ловко расставляет выгодные для себя акценты; тем не менее самый механизм аракчеевского «приема» передан им точно. Если что здесь и нуждается в прояснении, так это дополнительный смысл аракчеевского «жеста».