Только что мы были свидетелями религиозного порыва смолян, по древнему обычаю вынесших чудотворную икону из храма, – и под ее мистическим покровом идущих на смерть за Отечество свое, за други своя. И вот – происходит мгновенное опошление сакрального образа: подымайтесь, православные, берите на три дня хлеба, со крестом, хоругвями и графом Ростопчиным одолеете неприятеля. Только что мы размышляли о трагедии выбора между Барклаем и Кутузовым; разбирали «эпический» образ народного полководца. И вот перед нами поясной портрет одноглазого жирного воеводы «и надо всеми начальника» в окружении 1800 пушек. Только что мы вслушивались в торжественные обертоны патриотических манифестов, составленных адмиралом Шишковым. И вот – их низкие тона срываются на фальцет пьяной чихиринской песни: «Во поле береза стояла…»
Афишки были изнанкой патриотической политики 1812 года, ее опасным продолжением; их стилизованная русскость, их феерическая энергия, сыплющаяся, как искры из глаз, готовы были в любую секунду прорвать типографическую бумагу, вторгнуться в живую жизнь, подпалить ее.
Ростопчин вошел в русскую историю в ореоле легенды о сожжении Москвы; не забыт и купеческий сын Верещагин, пойманный на переводе и распространении наполеоновских листовок, – его московский генерал-губернатор отдал на растерзание толпе. Но между поджогом, бессудной казнью и афишками есть очень жесткая при всей своей внешней неуловимости связь.
Связь – мифологическая.
Конечно, нельзя забывать, что Ростопчин был поставлен Кутузовым в невыносимое положение: фельдмаршал не счел нужным посвятить болтливого губернатора в свои планы относительно древней столицы, а 1 сентября на Поклонной горе, уже после совета в Филях и решения уйти без боя, заверил его, что сражение непременно состоится, и не раньше, чем на третий день. Естественно, «верный слуга царский» преследовал и чисто практические, военно-стратегические цели, предавая город огню и пеплу, – скорее, впрочем, прикрывая отход ополчения и беженцев, осложняя жизнь врагу, чем реально рассчитывая заставить Наполеона покинуть Москву перед самым наступлением холодов. Но то, как долго и самозабвенно готовился он к осуществлению замысла[208] и с какой тактической сноровкой запутывал впоследствии следы и то брал на себя роль жертвенного Герострата, то открещивался от нее[209], – говорит об осознанно-мифотворческом подтексте его действий.
То же и с купеческим сыном Верещагиным, чья гибель буквально запланирована 4-й афишкой: «…за хохол, да и на съезжую… с тем я разделаюсь… мне на то и власть дана…»
Войны не обходятся без самосуда; начальники не всегда в состоянии погасить озлобление подчиненных, как не всегда оккупанты в состоянии погасить пожар в завоеванном городе. Но предавая молодого купца на самосуд, Ростопчин не выглядел растерянным и подавленным.
«…Граф приказал мне провести его к главному подъезду своего дома (на Лубянке), сошел с верхнего этажа на это крыльцо, объявил Верещагина стоявшей тут толпе изменником Отечества и приказал драгунам побить его насмерть палашами. Драгуны замялись, приказание повторилось. Удары тупыми, неотточенными палашами… не могли в скором времени достигнуть цели. Ростопчин велел толпе докончить заранее обдуманную им казнь за измену и тот же час удалился вместе со мною по той же парадной лестнице в верхний этаж дома»[210].
Кукольный царь, чей образ был задан афишками, и должен вести себя с театральным размахом: жечь город, достающийся врагу, приносить в жертву ослушников. То, что не клюквенный сок, а настоящая кровь льется из жил «персонажей» мифа, мифотворцев от политики не волнует.