Спустя несколько месяцев, осенью, во время Венского конгресса, свой вариант возможной общей цели предложит Талейран. Он заговорит о легитимизме как фундаменте послевоенного порядка. Заговорит – «философски» подкрепляя права Бурбонов на возвращение в Версаль, небескорыстно отстаивая неапольский трон для Фердинанда IV и отсекая надежды Пруссии на расширение границ за счет французских территорий. Но в то же время – призывая государей послевоенной Европы всерьез задуматься о будущем и заключить монарший извод общественного договора. То есть взаимно признать незыблемость правящих династий и раз и навсегда обезопасить троны от колебаний «мнения народного» и возможных посягательств какого-нибудь очередного корсиканца.
На чем будет покоиться эта незыблемость? А на взаимном признании и будет; на чем же еще?
Изворотливый ум Талейрана, которого недаром назовут «наибольшей канальей столетия», призывал на службу роялизму идеи, некогда подточившие французскую монархию. Но в том-то и дело, что философия общественного договора сама по себе не противоречила династийному мироустройству в западном его понимании и корнями уходила в глубины исторического бытия Европы. С тех пор как прекратила свое существование Империя ромеев, европейские короли враждовали с папами за право принять ее наследство – единое для всего христианского мира; никакое отдельное королевство не могло считать – и не считало – себя священным, даже если именовалось таковым. Франция, Австрия, Англия были большими империями с маленькой буквы – по типу устройства, а не по теократическому самочувствию. Королевская власть церковно освящалась, но не воспринималась как политическое таинство; ее особый статус обеспечивался союзом трона и алтаря, держалась она неформальным договором с «имущественно полноценной» частью нации о готовности признать за королем и его потомками условное право на безусловность правления. Чуть обостряя, чуть осовременивая, скажем: ценностью была не монархия как таковая, не «малая» империя; ценностью было то, чем обеспечивалось бытие империй и монархий. Ценностью была договоренность, упорядочивающая мир.
Талейрана трудно (а Меттерниха еще труднее) заподозрить в связях с религиозно-политической традицией Запада; но уродливый наследник все равно остается наследником. Принцип легитимизма не вел, не мог, не должен был вести к появлению на политической карте новой Священной державы, хотя бы и надстроенной над суверенными границами; он просто переносил в область внешней политики «договорные» правила, принятые прежде в политике внутренней, по-новому обеспечивал видимость христианской Европы, единой в своей пестроте.
Большего и желать невозможно.
Русский царь идею легитимности принял. Но понял принципиально иначе. И потому отказывался считать христианский мир уже существующим и требующим лишь поддержания и оформления. Нет, евангельское единство просвещенных народов еще предстоит достигнуть – на основе легитимизма и непременно под водительством России. Тот политический замысел, что вызревал в нем очень давно и казался личной импровизацией, вдруг обнаружил свои вековые истоки. Не думая и даже не зная об идеале Святой Руси как «свернутой» Вселенной христианства, ждущей своего часа, чтобы развернуться, уверовавший царь действовал в соответствии с этим идеалом; точнее – с его политическим преломлением. И стоял на своем твердо.
Окончательно новый план обустройства Европы оформится к середине следующего, 1815 года, но самый пафос нового проекта воодушевил царя еще виленской зимой 12-го года. Некоторые начатки его содержались в переписке с прусским «мистическим патриотом»[219] бароном Штейном в 13-м; а все ориентиры были ясны уже в Вене. Задумывая колоссальный поворот европейской истории – не вспять, не вбок, а как бы вверх, к небу, – Александр I сознательно или бессознательно отвечал лидерам Французской революции, своей цинической бабке Екатерине, молодым друзьям, участникам антипавловского заговора, самому себе, наконец: да, господа, Империи после Революции не просто возможны, но и неизбежны. Просто они должны обручиться с утраченным духовным смыслом, получить опору, обрести оправдание в общем деле устроения христианской государственности, великой мировой теократии.
Тут нет ни следа русской гордыни, ни черт охранительства (проступивших гораздо позднее). Наоборот; как в пафосе Отечественной войны с необходимостью звучал национальный, домашний мотив[220]; как в симфонии Империи Российской его заглушали державные ритмы – так в венских замыслах Александра гремел сверхнациональный, всеевропейский хорал. Больше того: мессианический порыв призван был утолить жажду национального самоотвержения. Христианизующейся и христианизующей России предстояло не просто повести за собою европейцев, не просто встать во главе «соединительного» процесса, но в каком-то смысле – раствориться, распылиться в нем. Как «русское» обречено ослабевать в «российском», так «российское» погасло бы во «всехристианском», если бы замыслам Александра суждено было беспримесно воплотиться.