В соответствии с этой программой царь и выстроил последовательность «библейской политики», осуществленную «псарями» и унизительную для православных: для возрождения «внешней» церкви дадим пастырям и пастве перевод Писания; одновременно издадим сочинения, предназначенные для «внутренней» церкви (по списку, приложенному к «Записке о мистической словесности»); призовем тех, кто истолкует Беме и Сведенборга, Сент-Мартена и Юнга-Штиллинга; не по букве – по духу; противопоставим «их» внутренний опыт «нашему» внешнему; постепенно перевоспитаем отечественное священство, приобщим и его «тайне брачного дня»; перевоспитанное священство займется паствой – и тем завершит реформу «духовной жизни» как составную часть «священной политики».
Именно этого ждал государь от библейских обществ внутри России и от Священного союза за ее пределами. А чего ждала от библейских обществ и евангельского перевода сама Россия? Многого; может быть, большего, чем отцы-основатели и сам царь. Но все-таки – совершенно иного.
Если кратко, то патриархальный период российского бытия завершался; вместе с его завершением менялись все привычные пропорции общества. Древняя формула – клирик молится, дворянин служит, ремесленник производит, крестьянин пашет – утратила свою незыблемость.
Как пар отлетает от губ, так от служилого дворянства отлетело дворянство «вольноопределяющееся», занятое тонкими материями духа, законами прекрасного, проблемами человеческих отношений. А из недр народных, из гущи крестьянства выпрастывался городской рабочий люд: мануфактурные, фабричные, горнозаводские потихоньку слипались в снежный ком российского пролетариата. Два роя готовились оторваться от родимой матки: русские интеллигенты и русские рабочие. И одновременно с этим окончательно распалось двуединство славянского и русского «наречий» как двух уровней национального языка, сакрального и мирского, церковного – и светского. Благочестивое купечество и глухое провинциальное дворянство продолжали учить своих детей по славянской Псалтири, но большая часть общества перестала понимать смысл библейских максим, церковной службы, евангельских истин.
По крестьянам это почти не било: во-первых, какая неграмотному разница – по-славянски или по-русски печатается Библия? Да и живое «книжное» наречие города селянину не ближе высокого библейского штиля. Кроме того, простолюдин ценил символическую густоту непонятного, таинственного. Нагромождение церковнославянизмов действовало на него магически, вызывая ужас и трепет, – что, собственно, и требовалось от религиозного переживания. Если же смысл произносимой сельским попом молитвы непоправимо ускользал от молящегося, тот прибегал или к услугам какого-нибудь местного толкователя, премудрого деревенского толмача, или к помощи ложной этимологии, вместо «хлеб наш насущный даждь нам днесь» смело требуя: «дай нам есть», а вместо «яко кадило» благоговейно бормоча «яко крокодила».
В каком-то смысле недалеко от неграмотных крестьян ушли выпускники привилегированных учебных заведений. Для них церковнославянский язык был тайной за семью печатями. В отличие от французского. И не только для них – для многих особо утонченных столичных батюшек тоже. Шутка шуткой, но что-то важное кроется за сценкой 20-х годов, о которой поведал Петру Вяземскому поэт Иван Иванович Дмитриев. Приятель его, московский священник, проходя в церкви с кадилом, всякий раз говорил барыням: Pardon, mesdames. Он же не любил ученую риторику московского архиепископа Филарета и на доводы Дмитриева в пользу высокопреосвященного решительно возражал: «Да помилуйте, Ваше Превосходительство, таким ли языком писана Ваша „Модная жена“?»[261]
Что же до церковнославянского, для них это был не просто незнакомый язык (в конце концов, учиться никогда не поздно, было бы желание). Это был чужой язык, пока не мертвый, но уже оставшийся в прошлом. На нем невозможно, противоестественно было обсуждать современные проблемы, вести живые споры о Боге, человеке, вере. Сколько бы ни гневался сухопутный адмирал Шишков на своих непатриотичных оппонентов, сколько бы ни язвил насчет их галломании, сколько бы ни твердил о необходимости «наблюдать Православие в слоге» и свято хранить память о нераздельном единстве славянского и русского наречий – непоправимое уже произошло, и сам Шишков мог запросто ввернуть славянское слово «прелесть» в значении французского charmant, не слыша родной этимологии, не чуя «прелести бесовской», «лести вражией». Причем в тех самых статьях, что метили в проклятых галломанов!