То, что Голицын призывал государя обнародовать секретный Манифест и акт об отречении Константина от прав престолонаследия, – скорее всего, не вымысел. Почему, однако, князь, посвященный в дело изначально, доселе уверенный в счастливой будущности России, вдруг летом 1825-го прозрел, обеспокоился судьбами государства и решил, в свою очередь, обеспокоить ими царя? Почему сам царь при этом отнюдь не обеспокоен – и готов именно к такому разговору именно в такую минуту? Зачем мемуарист незаметно встраивает воспоминание о разговоре в меморий о разборе царских бумаг? – ведь Манифест не хранился в царевом кабинете, и одна тема к другой не имеет ни малейшего касательства! Не затем ли, чтобы, указав на следствие, скрыть причину? Чтобы поведать единичный факт, стереть фон – и факт обессмыслить?
Что в таком случае было (или, по крайней мере, могло быть) фоном?
Не то ли самое намерение Александра не возвращаться из Таганрога, о котором, основываясь на слухах, сообщает Оболенский и на которое государь полупрозрачно намекнет верному Петру Волконскому 20 октября 1825 года: «…Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок дают отставку… И ты выйдешь в отставку и будешь у меня библиотекарем…»?[336] Не размышления ли царя о возможности отречения во время или сразу после Таганрога, которое могло быть известно лишь самому узкому и самому молчаливому кругу приближенных и отголосок которой доносится до нас в «папской версии»?
Ибо если перспектива упреждающего отречения (пока гром не грянул) действительно обдумывалась, то и впрямь имело смысл привести в порядок бумаги, подумать о вскрытии ковчежца в Успенском соборе Кремля и публикации Манифеста, который велено было хранить «вплоть до Моего востребования»[337]. Нужно было вступать в осторожные и ни к чему не обязывающие переговоры с будущими участниками торжественного акта отречения. Свидетелями сошествия с трона государя – основателя Священного союза – должны были бы стать представители всех христианских церквей и стран – участниц Союза. Не с этим ли связано шокирующее, как бы непатриотичное обстоятельство: весной 1825 года о намерении в ближайшем будущем сойти с престола и удалиться в частную жизнь царь сообщает не Сенату, не Совету, а принцу Оранскому? Хотя ни Совету, ни Сенату сообщать о намерении не следовало бы ни при каких обстоятельствах: такой поворот событий был не в интересах высшего дворянства, которое настороженно относилось и к Константину, и к Николаю. Сенат мог быть десятилетиями глух и нем, – но если бы дело зашло о выгодах слоя и группы, он сумел бы показать царю, кто в стране смеется последним. Не дай Бог увидеть дворянский бунт, осмысленный и беспощадный – Александр I знал это как никто другой. В лучшем случае ему не дали бы осуществить задуманное, в худшем… Что обсуждать худшее?
Потому можно – с изрядной долей осторожности – предположить, что с начала 1825 года царь лелеял мысль об акте небывалом, неслыханном в русской истории, вполне притерпевшейся к самозванцам, но не обученной президентству: о добровольном сошествии с трона. О церемониально обставленном «легитимном» событии.
ГОД 1825.
Ноябрь. 4.
Мариуполь.
Виллие констатирует у Александра полное развитие лихорадочного сильного пароксизма. Тем не менее поспешили в Таганрог: Елизавета ждет.
Разговор с камердинером Анисимовым, незадолго до того убравшим горевшие днем свечи из кабинета государя (примета: смерть).
«Свечи… у меня из головы не выходят: это значит мне умереть, и оне-то и будут стоять передо мною».
Ноябрь. 6.
Вечер.
Таганрог.
Просит прийти Елизавету; разговор наедине до 10 вечера.