«Тихое веяние ветерка, навевавшее прохладу, безоблачное небо, которое так редко в Петербурге, зелень деревьев, только что распустившихся… все наводило на нас некоторое упоение. Государь замолк и погрузился в тихое размышление… сладкая дума родилась в его царственном сердце, ибо черты лица показывали какое-то освещение и успокоение… Послушай, князь… от чего это делается, что ясность небесная, тихое колебание вод, освежение, доставляемое нам зеленью дерев, располагают нас к каким-то сладостным чаяниям и влечениям. Вопреки моего разума… я невольно ощущаю в себе это влечение поддаться и водворить в себе столь освежительные истины религии»[177].
Голицын (к 1812 году уже обратившийся и ставший яростным неофитом) во время той каменноостровской поездки выступил в роли змия-искусителя.
«Напрасно, Государь… вы некоторое спокойствие сердца, некоторую мирность духа принимаете за проявление необходимости поддаваться чему-то. Это просто пришлое чувствование…»
На том разговор и закончился – ничего удивительного. Довоенный Александр Павлович мог сколько угодно стилизовать эсхатологию, но к настоящему религиозному самоопределению, как политика практического, его могла подтолкнуть или душевная драма, или государственная необходимость. Солнечного утра и тихого веяния ветерка тут было явно недостаточно. Однако потрясение от косвенной вины отцеубийства осталось недопережитым, – отвлекла жестокая борьба за упрочение власти. «Молчаливым большинством» своей православной державы, как было не раз уже сказано, царь правил в последнюю очередь; в первую – он правил вельможным сегментом русского общества, дворцом. А там о неформальной церковной прописке не спрашивали, ценя самодостаточную красоту православного богослужения, занимая досуг толкованием мистических текстов, волнуя кровь таинственностью Сведенборга, каббалистически обсчитывая звериное имя Наполеона, ни во что глубоко не веря, ни во что особенно не вникая.
При этом, как люди просвещенные, тогдашние правители «державы полумира» уважали человеческое достоинство своих долгополых сограждан. Если религиозно экзальтированный Павел I позволял забривать в солдаты нашкодивших семинаристов и даже провинившихся попов, то религиозно индифферентные сподвижники раннего Александра способствовали принятию указа, освобождающего священство от телесных наказаний. И законодательство, и практика первого одиннадцатилетия обеспечивали относительную свободу вероисповедания (на безбожный «афеизм» это, разумеется, не распространялось). Веротерпимость была нормой[178]; инославное влияние не пресекалось; иезуиты повсеместно открывали колледжи; от сборов в пользу остзейских пасторов не освобождались даже православные… Спору нет: вельможи раннеалександровского круга ценили западное христианство как силу, способную содействовать народному образованию; «господствующую» церковь – как духовный институт, поддерживающий гражданскую нравственность. Но мера личного отрыва большинства из них от религиозного обихода основной части нации описанию не поддается.
Легко объяснить недоумение принца Евгения Богарне, в ночь с 30 на 31 августа 1812 года заночевавшего с авангардным отрядом неподалеку от звенигородского монастыря Святого Саввы Сторожевского, когда во сне он увидел седобородого старца в черном монашеском одеянии, который тихим голосом произнес: «Не вели войску своему расхищать монастырь и особенно уносить что-либо из церкви. Если ты исполнишь мою просьбу, то Бог тебя помилует, и ты возвратишься в свое отечество целым и невредимым». Особенно понятен мистический ужас, охвативший принца Евгения утром: зайдя в церковь, он узнал в иконе над ракой святого Саввы привидевшегося ему монаха[179]. Но и большинство предвоенных приближенных Александра I, особенно из молодых, оказавшись на месте Евгения Богарне, испытали бы такое же недоуменное и остро поражающее неуютное чувство нарушения привычного хода вещей.
И нельзя сказать, что это – проблема их личной совести, неприятная (или приятная – кому как) черта их жизненной философии. Будь они далеки от кормила православно-монархической власти – тогда дело другое; но «вера предков» – смысловая основа русской монархии; причастность правителей тогдашней России общецерковной жизни – основа социальная. Как только эта связь нарушается и монархия утрачивает путь к небу, так сразу из-под монарха начинает уходить земля. Царская власть продолжает удерживаться силой народной привычки; так может продолжаться довольно долго; и все равно, рано или поздно, роковая проблема, описав круг, бумерангом вернется под своды дворца.