– Да, но только потому, что немцы за одно поколение дважды были вынуждены капитулировать, – ответил Надаш. – Страна обладала богатой культурой, как ни одна другая в Европе, и обеспеченной, образованной буржуазией, но при этом она была не только политически унижена и морально дискредитирована, но и физически разрушена – почти ни один дом не уцелел. Добропорядочные женщины таскали камни, владельцы фабрик голодали, профессора преклоняли колени перед оккупантами, миллионы людей бежали, подвергаясь насмешкам и насилию. Ни одна другая нация не переживала два столь полных поражения подряд, не испытывала такого духовного и материального краха. Именно поэтому, и только поэтому, Германия действительно извлекла урок из истории. «Никогда больше» касалось не евреев, это о том, что никогда больше с нами не должно случиться то же самое.
Мы идем по городу, который из-за своей промышленности и торговли во время войны был разрушен на 95 процентов. Отдельные восстановленные великолепные здания, которым двести, триста, четыреста лет, стоят как реликты среди мышино-серых административных построек и безликих типовых домов. Такие административные центры нельзя назвать бедными – в последние годы в них много инвестируют: в торговые центры, велосипедные дорожки, зеленые зоны, культурные учреждения. Но от истории почти ничего не осталось, все, что росло естественным образом, было вырвано с корнем, весь шарм исчез. Такова оказалась цена.
Как я могу утверждать, что боль в ушах – это очень обычное раннее воспоминание по сравнению с его падением с лестницы в ночь бомбардировки, спрашивает меня Надаш в ресторане. Боль в ушах! Такое сильное вторжение внешней, непостижимой, ужасной реальности не только в тело, но и в душу. Я раздумываю, пока он продолжает качать головой:
– Да, это правда, ребенок, проснувшийся в темноте в кроватке от безобидной боли в ушах, вероятно, потрясен гораздо сильнее, чем если бы он находился в объятиях матери, бегущей в подвал во время бомбежки.
На лестнице Надаш чувствовал толчки, неравномерное покачивание, панику матери, слышал необычные, громкие, неприятные звуки и крики. Но он сам остался в безопасности и невредим.
Боль в ухе. Каждый, кто хоть раз испытывал ощущение, будто барабанная перепонка вот-вот лопнет, знает, что ее терпеть невозможно (конечно, ты терпишь, ты все терпишь, у человека просто нет другого выбора, если он в сознании), она даже хуже, чем зубная боль или желудочные спазмы, особенно если ты не можешь, как взрослый, осознать, рационализировать этот сенсорный раздражитель, то есть понять, что это временное и поддающееся лечению состояние. Малыш не может отличить обычное воспаление среднего уха от смертельной угрозы, поэтому, возможно, сознание покидает тело, и я смотрю на себя сверху вниз, как младенец, которого отец принимает с заднего сиденья такси, завернутого в красное одеялко. Студентка, чья память восходит к первым дням после рождения, помнит даже движения тела.
Идеалисты ничего не придумывают, когда утверждают, что самосознание возможно только там, где ты отделяешься от себя самого и видишь себя в другом. Они говорят о том опыте, который, вероятно, испытает каждый человек до того, как начинает говорить, и который снова переживет, когда умрет. Поначалу Надаш уходит от темы, но в конце концов признает: в состоянии единства со всем миром, которое он пережил на пороге смерти, он, конечно, не встретил никакого «старика с бородой», то есть личности. Однако он считает, что смерть – это своего рода религиозный опыт, «снятие завесы», а ощущение единства есть не что иное, как Бог, пусть даже такая трактовка противоречит догмам церкви, а он, Надаш, – человек верующий.
Потом мы приходим к выводу, что именно слух связывает нас с внешним миром в истинном смысле слова «коммуникация», даже больше, чем зрение, гораздо больше, чем осязание или обоняние; слух – это орган речи, то есть дискурсивного познания, откровения. Без слуха не было бы и письменности. И мать тоже говорит, напевает, поет. Религия начинается с языка, а не с образа или сенсорного впечатления, с языка начинается культура, вся цивилизация. Надаш продолжает настаивать: как можно не видеть разницы между тем, как звучит ласковое слово на немецком или на персидском? Как можно утверждать, что моя боль в ухе была аполитичной? Это были персидские слова, а вы находитесь в Германии, вы мусульманка, ваша семья – иранцы в изгнании – разве это менее важно для истории, для двадцатого века и для современности, со всеми ее конфликтами, чем ночь бомбардировки в 1943 году в Будапеште?