Дождавшись, когда они удалятся, мы выбрались на дорогу и шли без приключений, погруженные в раздумья. Леандр спросил, что еще рассказывал мне Евфим. Я отвечал, что однажды, разговаривая во сне, он сказывал, как один человек отправился удить рыбу, но столь неловко обращался с удочкой, что сорвал себе крючком мочку уха и забросил ее в реку; тут так пустилось на нее клевать, в удивительном числе и разнообразии, что он полдня просидел, одной рукой придерживая кровоточащее ухо, а другой таская рыбу из воды, а в дальнейшем предпочитал свою мочку всем другим наживкам, храня ее в баночке с медом, пока ее не съел забредший к нему сосед; к сему он прибавлял, что многие едят, что им вздумается. За этой беседой мы добрались до гостиницы. Гемелл был в добром расположении духа, отчасти благодаря большому кувшину вина, к которому то и дело обращался. Мы поведали, что из нашего доброго намеренья ничего не вышло, он же важно заметил, что убеждать толпу – большая тягота и что даже великий Альбуций Сил терпел в этом неудачи. Хоть я и устал, а просил его рассказать, зная, что в другой раз от него не допросишься. Он начал так:
– Альбуций в ту пору жил в Медиолане. Замечая, что чувства его притупляются, он лечил их полеем, рутой и луком. Он считал, что речь, как и душу, следует обрабатывать в уединении и тишине, подобно ваятелю, который одно отсекает, другое соскабливает, удаляя излишнее и выправляя кривое, пока не придаст своей работе прекрасные очертанья, а тогда просиявший ему божественный блеск будет свидетельством, что труды его кончены. Любовь его к уединению была причиной, что за год он выходил всего пять-шесть раз на публику, а домашние его выступления привелось слышать немногим. Те, кто добивался этой чести, раскаивались в своем упорстве: Альбуций был одним, когда вверялся толпе, и другим, когда довольствовался немногими слушателями; нелюбимое им многолюдство придавало блеск его беспокойству. Он начинал сидя, потом вскакивал в увлечении. Философские остроты лились из его уст; речь его, удивительно обильная, то трагически возвышалась, то склонялась до площадной низости: слышавший его впредь не дерзнул бы говорить о скудости латинского языка. Расчетливо щедрый в разработке общих мест, Альбуций мог вывести дело в его наготе и облечь его в любые ризы, сотканные воображением. Не лишенный способностей к импровизации, он думал, что не имеет оных. Его дарованию недоставало уверенности, оттого оно было наказано вечной переменчивостью: он подражал одному счастливому оратору, чтобы изменить ему ради другого, вечно схожий с другими и несходный сам с собой, словно Протей, с отвращением глядящий на свое превращенье и помышляющий о новом. Возраст не улучшил его искусства – свойство не одних глупцов, как обычно думают: он впадал в нелепости от отвращения к себе и будто насмехался над своим дарованием, стариком выступая хуже, чем в юности.
Мы слушали затаив дыхание, но тут Гемелл прервал сам себя, воскликнув, что ему послышался мышиный писк слева. Мы начали убеждать его, что мышь не пищала, но он, мотая упрямой головою, повторял, что слышал мышь и что это знак начать заново, подобно Энею, когда он за жертвоприношением увидал змею, и всем вообще приличным людям, которые строго наблюдают принятые в священных играх правила и больше всего опасаются упущений. Нам пришлось заново выслушать начало; впрочем, мы не пеняли, а только боялись, как бы мышь, рожденная винными парами, не заставила нас пройти этой тропой и в третий раз. Гемелл много прибавил против первого раза, упомянув еще какого-то Гермагора и Фабиана философа, которым подражал Альбуций, хотя они того не стоили, и заключив такими словами:
– Он был хмурый, тревожный декламатор, боявшийся за свою речь все время, покуда она длилась, и ни на мгновенье не уверявшийся в удачном ее ходе. Насмешки приучили его сторониться судебных занятий; он говорил, что дома, если ему того захочется, его будет слушать больше народа, чем у центумвиров; дома он говорит, когда хочет, так долго, как хочет, и в пользу той стороны, какая ему по нраву; дома он мог употреблять любые фигуры без боязни, что их истолкуют недобросовестно, и его пылкого красноречия не остужали ни скука судей, ни остроты Цестия.