Альбуций появился между двумя враждующими ватагами на площади и принудил их остановиться. Видя человека славного, почтенного, иные устыдились, и кровожадная их ревность ослабела. Альбуций заговорил со всей язвительностью долго таимых наблюдений. Он велел им спросить у врачей, отчего рождаются дети, непохожие на родителей: те ответят, что это бывает, когда семя мужчины и женщины слишком холодно; пусть спросят поклонников Эмпедокла, и те скажут, что причиною этому – прихоти женского воображения в пору зачатия: бывает, женщина так увлечена видом статуи или картины, что ее дети схожи с ними, как воск с печатью; пусть придут к ученикам Хрисиппа, и те скажут – а впрочем, на что им слушать о симпатии умов: пусть посмотрят на статую Марка Брута, подле которой они встретились, и скажут, не несет ли пререкаемый нос младенца явных черт сходства с носом статуи. – Горожане пригляделись к статуе – и точно, увидели сходство. Гул смущения покатился по обеим сторонам. Иные оглядывались, ища незаметно ускользнуть. – Старуха вышла из двери и споткнулась о два бурдюка, подкатившиеся ей под ноги. Она глядела на них с дурным чувством. Из соседского дома выкатился еще один бурдюк и вперевалку направился к ней. Старуха охнула и, схватясь за голову, кинулась прочь. На перекрестке она с размаху наступила на кифару, которой струны были сделаны из козьих кишок, и раздавила ее: выбежавшая с пиршества кифаристка в миртовом венке набекрень смотрела, разинув рот, как за ковыляющей старухой, словно набегающие на берег волны, тянутся пузатые бурдюки. Все, что связано было в природе незримыми, но крепкими связями, явилось, послушное ее колдовскому призыву. – Альбуций почувствовал новое вдохновение. Боги, которым спокон века любезны людские соборища, пришли наполнить его речь уксусом. Он ударил себя по бедру и начал говорить о Марке Бруте: как тот, назначенный править альпийскою областью в годину, когда всякий спешил насытить свое корыстолюбие, не соревновался с другими в низости, но явил одинокий пример строгой добродетели; как всемирный владыка, возвратясь с победой, взирал благосклонно на успокоенный край и как медиоланские граждане благословили память своего недолгого правителя, поставив изваяние, прекрасное и верное, как сама доблесть Брута. По пустым улицам, неумело ругаясь, озадаченные дети бежали за ускакавшими от них бабками. – Вот человек, сказал Альбуций, на которого им всем следовало бы приходить смотреть ежедневно – тогда бы они по меньшей мере помнили, какой у него нос – но вместо того чтоб питать память и размышление высокими примерами недавней доблести, они... – Пробежал, сильно припадая на одну ногу, трехногий столик, склеенный варом из козьих копыт; на нем покачивался кусок толозского сыра, пучок бездыханной мяты, бородатые останки чеснока и фонарь, свидетельствующий, что человек, собиравшийся это есть, во всяком случае хотел это видеть – желание, может быть, и излишнее. Собравшиеся проводили столик взглядом. – О чем это я, сказал Альбуций. Так вот, гражданская доблесть… На его удачу, из соседней улицы показались похороны. Хоронили одного почтенного старика, умершего в глубоких летах и по немощи не успевшего примкнуть ни к одной из партий, так что его смерть была общим достоянием. – Смотри, Брут, – вскричал Альбуций, сверкнув глазами, – один из людей, тебе порученных, свершил свое поприще и идет свидеться с отцами: не хочешь ли передать с ним весточку? не сообщишь ли мертвым, о законов и свободы творец и заступник, как поживают их дети, как умножают их славу? Что скажешь об их делах, их славе, их доблести, чтобы не наполнить Элисий унынием и не обрадовать Тартар? Может, скажешь, что они пуще глаза берегут свою важность, взвешивают каждый свой поступок и больше всего боятся быть обвиненными в шутовском безрассудстве? – но тогда выучись врать, да побыстрее, пока этот покойник нас не покинул. – Старуха выла, окруженная половодьем вытертых ковриков, сапог, барабанов, гребней и застежек. Казалось, все в этом городе было сделано из козы. Граждане бушевали, распаленные Альбуцием, ища вокруг себя, какие бы можно было совершить дела старинной добродетели.
Л. Пизон, понтифик и проконсул, смотрел на все это в окно. Он повернулся к своим порученцам, обсуждавшим, с чего лучше начать трагедию о Мирре, и задумчиво сказал: «Моя сестра, женщина безукоризненных добродетелей, была замужем за богом, и должен вас, господа, уверить, это и вполовину не было так затруднительно, как браки между смертными. Почему у них каждый раз выезжает не туда, куда затевали, словно у гончара на кривом колесе?»
Альбуций с ужасом видел, что избавил сограждан от одного безрассудства лишь для того, чтобы ввергнуть их в другое: что ветры, дотоле враждовавшие, он заставил дуть в одну сторону и что у него нет средства унять бунтующее море.