«…Вы с Сильвестром и Адашевым мнили, что вся русская земля у вас под ногами…»
Эх, Иван! Сам ты не веришь тому, что пишешь, и зачем пишешь все это? Для иностранных дворов? Так то мелко и неуместно: стрелецкие женки, Сильвестр–бессребреник, Адашев — кроткий ревнитель — все ведь и здесь всё знают почти. Зачем тебе это? Похвалиться, что Вольмар захватил? Что вышел к морю? Да мне-то что — скоро увидимся, верю, но не в Ливонии или еще где, а в стране неведомой, в иных краях, пустынных, страшных, где судия нелицеприятен и обмануть его красноречием нельзя…»
Курбский смотрел сквозь огонь на свечи, пытался увидеть лицо Ивана и не мог — расплывалось оно, серое, безволосое, только зрачки бегали, Как козявки, а потом и это пропало. Он подвинул лист, вздохнул: ничего писать не хотелось — не Иван был перед ним, а Нечто, нечто темное, как облако странное, нанесенное нежданно в светлый день неведомо откуда, не то облако, не то клок вонючего дыма с торговой площади, где идут казни… Что облаку–дыму ответишь? Он с трудом оторвался от видения, написал: «…А хотел, царь, ответить на каждое твое слою и мог бы написать не хуже тебя, но удержал руку свою с пером, потому что возлагаю все на Божий суд… А посему подождем немного, так как верую, что мы с тобой близко, у самого порога…» Он приписал эти строчки к письму, не отправленному им много лет назад.
Письмо это теперь было отправлено в Александрову слободу с одним из обмененных пленных дворян.
Курбский томился в Вильно, почему-то никуда назначения не получал, но и домой не отпускали. Все знакомые: Корецкий, Радзивилл Рыжий [181], Спыховский, Чарторыйский, Слуцкие — были при войске, стояли в заслонах на левобережье Двины под Полоцком, а также на дорогах от Дерпта и Вольмара. А он сидел здесь. Или король ему не верит? Боится, что изменит? Он мерил шагами угловую комнату, в окно свежо дуло земляной сыростью, настоем молодых почек и трав, майской ночью; сквознячок шевелил язычки свечей, пусто было, тревожно.
Король задержался в Варшаве, вместо себя прислал нового верховного гетмана — пана Замойского [182], рыжевато–седого сутулого великана, лысого, голубоглазого, со скопчески сжатым ртом. Он был со всеми одинаково молчалив и непреклонен, мародеров и дезертиров вешал без суда, а шляхтичей бросал в подземелье в оковах, судил именем короля быстро и беспощадно. С Замойским опять пришла венгерская пехота — еще корпус, присланный братом Стефана князем Семиградским, и на конной тяге новые немецкие пушки с прислугой. Что-то копилось, надвигалось, но время еще не настало, в Москву поехали новые послы толковать о мире, об уступках и обидах, а под Вильно вдоль реки обучали пополнение, рыли редуты, брали с криками крепость из бревен, стреляли боевыми ядрами по деревянным щитам, на наплавных мостах форсировали речки. Шляхетскую конницу в этих маневрах почти не использовали, и она скучала, пила, спала, буянила иногда, и тогда из замка наезжали панцирные гайдуки Замойского — мрачные верзилы, — брали под стражу, увозили на допрос.
Двенадцатого мая прошла сильная гроза с ливнем, молнией разбило древний дуб за костелом святого Иоанна; старые люди говорили, что скоро быть войне. Вечером Курбский вышел подышать в сад, еще мокрый, парной, медленно шагал по дорожке, усыпанной цветением вишневым, сбитым ливнем, принюхивался к очищенному грозой воздуху, слушал, как иногда срывается, шлепает по листу редкая капля. На западе безоблачно и ровно золотился закат, обещая хорошую погоду, в овраге меж домами у ручья пробовал щелкать первый соловей. У крыльца Курбского ждал управитель дома, протянул запечатанную воском записку, кто-то передал привратнику.
— Кто?
— Не сказал, верховой какой-то, с виду простолюдин…
Курбский пожал плечом, прошел к себе. Не скидывая плаща, зажег свечу, повертел согнутый кусок пергамента, запечатанный просто — не печатью, а прижатой к воску монетой, распечатал. Было написано по–польски незнакомой рукой, тесно и черно: «В ТВОЕМ ДОМЕ ИЗМЕНА. ПОСПЕШИ».
Он нагнулся, перечел медленней, точно на ощупь, стало биться в виске напряжение, подметный лист прилипал к пальцам — и его передернуло, будто шмыгнуло что-то склизкое, смертоносное перед самым лицом. Измена? Чья? Кому? Но он уже чувствовал, чья и кому, он уже гнал эту пакость, это подозрение, он ходил из угла в угол, сжав губы и кулаки, а глаза не отрывались от желтоватого квадратика с густо–черным липким доносом. Из сада влажно дышала майская ночь, расщелкивались по–ночному соловьи, свет из окон лился на мокрую траву. Там где-то не спала Мария, ждала его, звала. Или?.. Но она же сама его избрала — это он знал точно. Еще не обрушился его дом, который он начал любить в последние годы, но уже трещина зазмеилась от фундамента под самую крышу, и, если не дышать, слышен скрип, слабое потрескивание — это стали расходиться подшившие стропила. Его дом мог рухнуть и раздавить его под собою. Освящен ли этот Дом как надо?