В ночь на пятый день Курбский увидел сон: он шел по лесу, по поляне, сплошь покрытой зарослями ландышей, и кого-то искал, беззвучно плача. Это были даже не слезы, а как бы сама жизнь, истекающая из него в заросли восковых колокольчиков, в землю, навсегда, и он не мог ее удержать, но не хотел умирать; он искал что-то любимое, нежное, но натыкался на влажную мерзкую тьму, упругую, как кожа змеи, и, отпрянув, опять искал, начиная задыхаться. И вдруг руки его нашли нечто теплое, запах ландышей проник в ноздри до дна, он почувствовал чьи-то губы, чье-то тело, а проснувшись, понял, что его сжимает в объятиях Бируте. Он не боролся — он обнял ее, покоряясь безумию, как неизбежности гибели. Он хотел погибнуть, но с ней…

Был рассвет, она сидела на краю ложа, гладила его по обнаженной груди, говорила ласково, насмешливо:

— Глупый ревнивец, разве я могу тебе изменить? Да, у меня был Ждан, который должен был передать Яну мое письмо, мы думали, это стража войта, которая ищет Яна уже год, а это оказался ты! Глупый ревнивец, как легко тебя обмануть, Андрей, как легко оклеветать меня, у которой нет защитника! Ты не можешь меня разлюбить, никогда не будет этого, никогда!

Он слушал, как в полусне, этот шепот–заклинание и ни о чем не хотел думать. Утром он велел прекратить все розыски, а вечером заболел — поднялся жар, разламывало затылок, он не мог есть. В полночь в Ковель за лекарем–немцем поскакал гонец.

Странно было лежать в постели слабым, как ребенок, смотреть и слушать в разрывы полубреда, как живет, дышит, бормочет старый деревянный дом, как через окно трепещет листвой и перекликается птичьими голосами летняя утренняя чаща сада. А ночами, когда все умирало, лежать в забытьи, просить: «Пить, пить!» — чтобы еще раз почувствовать нежные пальцы на сухих распухших губах. Мария ходила за ним, поила каким-то отваром, часто читала вслух, сидя в изголовье. При ней он был спокоен и покорен, а без нее скучал, тревожился и чего-то даже боялся. Иногда без нее возникал во всем привкус какой-то тончайшей лжи, даже в солнечном луче или скрипе половиц, а особенно в интонациях людей — нарочито веселых или равнодушных. Тогда он и ждал, и боялся ее: ему казалось, что именно она вызывает то, что однажды ему приснилось и теперь пугало его исподтишка, — ощущение притаившегося в траве маленького ядовитого животного, голого и скользкого, как пиявка. Он боялся во сне ходить по траве босиком, а раньше это любил и ничего не боялся.

Он начал выходить в сад; травы вымахали по пояс, треск кузнечиков наполнял полдень, пыльца и мелкие семена прилипали к коже, а если закинуть голову и смотреть в бледный зенит, начинала кружиться голова. После обеда он лежал в постели, а Мария сидела и читала ему вслух «Житие Августия Испанитского» — перевод с латыни, — когда слуга доложил, что приехали из Львова два судебных исполнителя, шляхтичи и слуга Андрея Монтолта [183], сына Марии, с жалобой на него, князя Курбского.

— Зови сюда одного кого-нибудь, — сказал он и сел повыше в подушках, рукой удержав Марию, которая хотела уйти.

Вошел владимирский возный, пан Вербский [184], и Курбский сердито, не предлагая сесть, спросил, что ему надо здесь. Вербский объяснил, что Андрей Монтолт подал в суд жалобу: князь Курбский избивает его мать, Марию, держит ее в заточении и, по слухам, ее уже нет в живых.

— Ну, пан возный, — сказал Курбский насмешливо, — ты своими глазами можешь увидеть, что княгиня Мария жива и здорова, вот она сидит перед тобой, а я не виноват, что ее сыновья на меня клевещут. Да пусть она сама тебе скажет!

— Что мне говорить, князь, — ответила Мария, опустив глаза, — когда пан Вербский и сам видит, что я здесь сижу.

— Так и скажи ее сыновьям и всем, кто хочет начать со мной тяжбу, — сказал Курбский. — Я хоть и болен еще, но сил у меня и слуг хватит, чтобы защитить свою честь!

Он покраснел, тяжело задышал. Возный поклонился и вышел, и слышно было, как со двора простучали конские копыта.

— Не пойму я, чего добиваются твои сыновья, Мария?

Она ничего не ответила.

Шло лето, прибывали незаметно силы, монотонные дни погружали в сонливый покой, из открытого окна тянуло горьковатым шалфеем, теплым цветочным сеном — перед домом скосили лужайку, поставили стожок.

Двадцать третьего июля, накануне дня мучеников Бориса и Глеба, перед самым обедом — он все это запомнил точно и навсегда — зашел обедневший шляхтич из местечка, Зык Князьский [185], рыжеватый, злой и глуповатый поляк, сделал испуганно–значительное лицо и сказал:

— Милостивый князь пан Анджей! Я хочу оказать тебе услугу. Нет, нет, не за вознаграждение, а как рыцарь рыцарю, из чести! — И он важно поднял тонкий палец.

— Какую услугу? Садитесь, пан Зык.

— Тш–ш! Нас никто не услышит?

— Никто, — нетерпеливо ответил Курбский.

Тогда Зык Князьский вывел из-за двери теремного отрока Ваньку Ласковича [186] и, сжимая его плечо до боли, приказал свистящим шепотом:

— Говори все, что видел, его милости тотчас!

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги