— А потом? — спрашивает Оуэн с вымученной ухмылкой.
— Потом? Ты противишься уже реже.
Новые доказательства: воспоминание об одном моменте из жизни Изабеллы, который поражает его своей определенностью, своим очевидным
Изабелла полулежит на диване. Телефонная трубка небрежно прижата к плечу. Оуэн ответил на звонок внизу, звонил Ник Мартене: нельзя ли позвать к телефону Мори?.. Но конечно же, Мори нет дома. Мори не может быть дома в это время дня: еще нет и шести… «Тогда не могу ли я поговорить с твоей матерью?» — вполне естественно спрашивает Ник, и Оуэн кричит находящейся наверху Изабелле, и Изабелла снимает трубку, и ничего тут особенного нет.
Изабелла в своем белом шелковистом халате полулежит на диване в комнате, которая теперь именуется
— Да, конечно, все в порядке… они прибыли с тягачом… они действовали на редкость ловко… да, да, хорошо, я знаю… да, наверно… я же
Видит Оуэн не саму Изабеллу, а ее отражение. В напольном зеркале. Сквозь приоткрытую дверь ее комнаты. Оуэну двенадцать лет, он тяжел на ногу и сам не может понять, как это ему удалось пробраться наверх — так быстро и так тихо.
— Конечно, я не сержусь, — говорит Изабелла, — почему я должна сердиться… — Голос ее звучит тихо и твердо, во всей позе какая-то странная интимная истома: волосы разбросаны по плечам, словно их растрепал ветер, халат небрежно завязан на талии, ноги без чулок, босые. Она вздыхает, она смеется, она говорит с каким-то непонятным, веселым ожесточением: —
И тут она поднимает взгляд и видит Оуэна, наблюдающего за ней. В зеркале.
Оуэн не может вспомнить, как он очутился наверху — ведь к телефону-то он подходил на кухне, — и точно так же не может вспомнить сейчас, как
Потрясенное лицо Изабеллы. Странная и совсем нехарактерная для нее жесткость в лице… Или, может быть, просто раздражение (так как оба ребенка раздражают ее своими требованиями, шумом, громкими голосами, самим своим присутствием), или… это просто от неожиданности?
Но Оуэна, проходящего мимо двери, это не интересует.
РАССЛЕДОВАТЕЛЬ
— А я не могла бы поехать с тобой? — умоляюще спрашивает Кирстен, но Оуэн непреклонен:
— Безусловно, нет.
Он хочет, чтобы ничто не стесняло его. Он не хочет эмоций.
— Ты позвонишь мне? — говорит Кирстен.
— Не могу обещать, — говорит Оуэн. — Я буду на ходу.
— Ты не… ты же еще не собираешься это делать, нет? — спрашивает Кирстен. Голос у нее такой далекий, такой слабый — Оуэн почти ничего не слышит. Но в точности знает, что она сказала.
— А почему нет? — говорит он.
Она молчит. На линии — полнейшая тишина.
Трусиха, думает Оуэн с усмешкой, кто же из нас теперь трусит, кто из нас
Вслух же, с осуждением, которое он в какой-то мере и чувствует, нетерпеливо произносит:
Сначала приходят к выводу о вине человека, рассуждает Оуэн. Но все, что для этого необходимо: юридическая процедура… порядок расследования (каким бы неофициальным оно ни было)… даже здравые суждения, — все требует осторожности.
Воскресенье, 11 мая. Он едет поездом в Вашингтон. Вооруженный диктофоном «Панасоник», своим дневником (в синей картонной обложке, слова «Для заметок» вытиснены шикарными «золотыми» буквами, страницы разлинованы) и бумажником, набитым банкнотами. Полиэтиленовый мешок остался в его комнате в общежитии. Все свои улики он тщательно упаковал в кожаную сумку вместе со сменой одежды и туалетными принадлежностями. Ничего лишнего.