Все получилось совершенно случайно: тетушка Хэрриет отправилась на полтора месяца к своему женатому сыну и его семье (сын ее — чиновник ООН и постоянно работает в Женеве), и, хотя, конечно, дом тетушка оставила на попечение слуг, она была крайне заинтересована в том, чтобы кто-то из родных время от времени заглядывал туда. Естественно, она пришла
— Ей это не кажется… странным? — спрашивает Оуэн. — Я хочу сказать — то, что ты так охотно согласилась. Переехать к ней, хотя у тебя есть своя комната. Уехать от матери в такое деликатное время.
«Деликатное время» произнесено с легкой иронией.
Кирстен говорит:
— Тетушка Хэрриет не интересуется причинами, она по натуре не подозрительна — ты же знаешь, какая она. Просто славная глупенькая хлопотунья, которая больше всего заботится о своих растениях. Она боится, что горничная будет недостаточно
— Славная, глупенькая, хлопотливая, абсолютно никчемная старушенция, — рассеянно повторяет Оуэн.
Кирстен смотрит на него. Ей хочется сказать:
— «Никчемная»? — тихо, нерешительно произносит она.
— Никчемная, — повторяет брат. Слово звучит жестко, категорично, бесповоротно.
В кафе рядом с Девятнадцатой улицей, где столики стоят под яркими полосатыми зонтиками прямо на тротуаре, Оуэн обучает Кирстен «краткосрочной и долгосрочной стратегии».
— Твоя миссия — просто быть как можно ближе к дому и, конечно —
— Я ненавижу испанский, — поправляет его Кирстен.
— Нельзя ненавидеть какой-то язык, — говорит Оуэн, даже не взглянув на нее, — не будь идиоткой, нельзя ненавидеть целую
— Как это — так? — спрашивает Кирстен.
— Вот
— Я ненавижу испанский из-за дедушки Луиса, и ты тоже его ненавидишь, — говорит Кирстен. — Так или иначе, я целый год ходила на уроки и получила «посредственно», хотя совсем не занималась. А почему бы мне не заняться французским или немецким?
— Испанским, — отрезает Оуэн. — А потом, если все пойдет как надо, годика через два, возможно, итальянским.
— Вот как! — взрывается Кирстен, уставясь на него.
— Да, испанским. А потом итальянским. Но не сразу.
— Вот как, — повторяет Кирстен, уже мягче. Она потягивала напиток из лайма через яркую полосатую соломинку и теперь полубессознательно отодвигает от себя высокий замороженный бокал. — Выходит, ты думал обо мне.
— Да, Ули и я. И другие тоже.
— …думали обо
— Да. Они согласились со мной, что ты можешь пригодиться.
— …что я могу пригодиться.
— Ты прямо как попугай, — досадливо говорит Оуэн.
И очень ему становится не по себе, когда у всех на глазах, в двух-трех футах от толпы, текущей по тротуару, его сестра вдруг разражается слезами.
* * *
«Снова живи, — велел ей Оуэн, — хорошей». Это был приказ, и Кирстен вернулась к жизни: она завтракает, и обедает, и ужинает, старается спать по восемь часов ночью, перестала курить наркотики и вообще растрачивать себя, хоть это ей и нелегко…
— Мне так одиноко, — говорит она. — То есть я хочу сказать, когда я не сплю. Когда голова у меня абсолютно ясная, и на улице стоит день, и никаких теней или полумрака, или нет укромного уголка, где можно было бы спрятаться.
— Не говори пошлостей, — говорит Оуэн. — Вечно ты жалеешь себя — это утомительно.
— Это называется «жалеть себя»? — восклицает Кирстен, словно пораженная неожиданным открытием. — А-а, понимаю. Понимаю.
— Конечно, ты жалеешь себя, — обрезает ее Оуэн, — а как иначе назвать всю эту околесицу насчет твоих эмоций… Я сам чуть не задохся от этого — я-то знаю.
— Но мне так одиноко, — говорит Кирстен. — Мне
— Не начинай все заново, пожалуйста.
— Но…
— Ты отлично справляешься, Кирстен, ты, выглядишь гораздо лучше — Бог ты мой, как ты выглядела в марте!.. Мамочка вполне могла бы упечь тебя в больницу — в таком ты была состоянии… но… словом… я хочу сказать, что ты отлично справляешься, даже лучше, чем я мог предполагать… так что думай о сегодняшнем дне, думай о завтрашнем, думай о своей миссии. И забудь о своих пошлых эмоциях, которые никого не интересуют, кроме тебя самой.
— Но ты совсем больше не хочешь разговаривать о папе, — произносит Кирстен.
— Так как же насчет изучения испанского? — спрашивает Оуэн.