Сама конференция почти не осталась в моей памяти. Я смутно вижу маленький зал в новенькой гостинице, где собрались похожие на праздных туристов иностранцы, больше приехавшие из любопытства увидеть, что там "за железным занавесом", чем по делу, и наши ученые, не верившие, что все эти новшества будут серьезно у нас применяться. В номере со мной оказался ученый то ли из Киева, то ли из Одессы, молодой холерический южанин, с красным значком мастера спорта на лацкане пиджака, с большой черной бородой, молниеносно переодевавшийся из деловой "тройки" в тренировочный костюм и обратно. По вечерам он ненасытно звонил по междугородному телефону домой, затем около часа шуршал газетами на кровати и, наконец, принимался за меня. К сожалению, он не пил и не водил к себе женщин. Я был единственной его отдушиной. Для начала он рассказывал мне о своих политических спорах с иностранными учеными. Он владел английским, немецким и французским, и дело, видимо, было поставлено у него с размахом. Потом шли анекдоты, а после как-то незаметно возникала его излюбленная тема — американская теория игр.
Чувствовал ли он собеседника, или был раз и навсегда запрограммирован только на одно, но особенное удовольствие доставляло ему разбирать семейные ситуации. Он говорил мне о заполнении коммуникативного пространства, о внутреннем и внешнем преимуществе, о подсознательной заданности ситуации и антитезе ей, а я чувствовал ком в горле и изо всех сил сдерживался, чтобы не говорить, не отвечать на его слова, не открывать рта.
Я не верил ни одному его слову и почти не слушал. Мне давно было ясно, что все происходящее в семье не имеет объяснения на человеческом языке, но меня гипнотизировал сам этот мерно вышагивающий по комнате человек, его жизнеутверждающий прагматизм, в котором мне виделась все та же гнувшая и ломившая всех без разбору сила.
Наконец, он уставал от моего молчания и начинал есть, пить чай, жевать, шуршать обертками от бутербродов, а я выходил на улицу.
Был март, и везде еще совсем по–зимнему лежал снег. Но днем уже ярче выделялись контуры зданий, и серое небо не источало прежнего полумрака. Вечером же и ночью на улице было так тепло, что не хотелось возвращаться в помещение. Я специально выходил на улицу вечером, надеясь, что в темноте невозможность узнать что-либо в родном городе после стольких лет будет мне не так неприятна.
Я ехал в центр, который, казалось, помнил больше, но и там терялся на каждом углу. Здания и улицы, о которых я забыл, постоянно пересекали небольшие островки знакомых мне мест, и все путалось в моей голове. Такой длинный прежде главный проспект стал без привычных трамваев широким, как стол, и будто укоротился. Дворцы и соборы появлялись на моем пути как-то совсем буднично, и их реальный облик в свете прожекторов, с людьми и машинами вокруг, никак не давал мне вспомнить картины моего детства. Я ехал через мост, надеясь увидеть тот неповторимый узор светящихся в дали фонарей, который был для меня лицом города, тех фонарей, что проникли в полудрему моего детства, когда я засыпал в тряском трамвае на руках у матери; но мост оказывался слишком коротким, и узор, мелькнув, исчезал. Я пытался найти улицу и дом, где мы жили, но, не помня адреса, обнаруживал сразу несколько знакомых мест, и только школу мне удалось признать в перекрашенном из красного в зеленое здании, лишенном колоколенки, с незнакомым мне большим деревом во дворе. Ему было лет сто или больше, и что-то особенно грустное было для меня в этом.
В середине дня, после заседаний, мой сосед уезжал по магазинам, и я оставался в номере один. Я ничего не делал, не читал, не писал, не слушал радио, не спал, не ходил и, кажется, переставал существовать, погружаясь в блаженную пустоту светло–серых стен и черно–стеклянного блеска гравюры в рамке. Я проводил рукой по коричневому зеркалу стола, и мои дрогнувшие ноздри вдруг улавливали исчезающий запах сырых досок крыльца после дождя, прибитой каплями пыли и осязаемую влажность воздуха, а сам я оказывался у толсто накрашенного подоконника и безнадежно белой занавески, в Куйбышеве, где мы жили с матерью, смотрящим на пронизанный холодом лес, на глинистую дорогу с лужами, взволнованно–завороженным этой неуютностью пустыни за стеклом.
"Опять ты берешь мои вещи без спроса, — говорил голос матери. — Иди в магазин, купи две черного и песку".
Я захлопывал медицинский атлас с красно–синим разрезом глаза и оборачивался.
В номере по–прежнему — пусто, только дверца шкафа с мелькнувшим зеркалом дугой плывет по комнате, открывая на стене черное с белым пятно моего города в металлическом блестящем квадрате.
Зазвонил телефон, и уверенный женский голос что-то командно скандировал, возвращая меня в приятное начало простуды. Я спускался в аптечный киоск и потом в буфете, грея руки о чашку, снова видел плывущую стену домов с неживым блеском стекол. Следом двигались бесконечно переезжающие с места на место люди, никогда потом не видевшие дома, где родились.