Первые годы в школе связаны в моей памяти с первыми представлениями о поселке. Я помню, как меня всегда угнетали праздники с неизменными "гуляниями" и танцами. Особенно День железнодорожника, когда откуда-то, словно кочующие артисты, появлялись продавщицы с мороженным, в небольшой парк наш заезжали два грузовика с лимонадом, пивом и колбасой, на клубе включались репродукторы, и весь поселок в белых рубашках и платьях с цветами скучивался на небольшом пространстве у танцплощадки. Всех охватывало вдруг деловитое возбуждение и жажда радости. Запасы на двух грузовиках стремительно уничтожались. Тут же рядом были и танцы. На дорожке, возле клуба, располагался духовой оркестр, близко от него плясали под аккордеон, а на отгороженном штакетником деревянном помосте звенела электронная музыка ансамбля "Миг".
Во всех других местах жизнь будто вымирала. Улицы пустели до вечера, когда застолье, не умещаясь в домах, вываливалось под окна, к соседям, и начинало бродить по родне из одного конца поселка в другой.
В такие дни меня как пробку выталкивало из жилья. Я вызывал моего друга с сестрой, нашей сверстницей, и мы уходили в лес. На небольшом холме, откуда видны были крыши соседней деревни с белой черточкой церкви на окраине, мы разжигали костер и курили с другом, а Наденька рассказывала страшные истории, в которых виденное в кино соседствовало с упырями, непонятно как не позабытыми к 60–м годам XX века. Все эти "черные перчатки", матери убивающие детей, и встающие из гроба мертвецы, неожиданно делали нас близкими и почти родными. Нам чудилось, что вот так вместе, тайно от всех людей мы проживем всю жизнь, и от этого становилось радостно и страшно.
Наденька умолкала, и мне вдруг хотелось гладить ее волосы и тонкие, с острыми локотками руки. Друг мой внезапно куда-то уходил, подмигивая мне на прощание, и мы тут же замолкали с его сестрой, неподвижные от смущения.
Если погода позволяла, мы купались нагишом в маленьком лесном прудике, забавляясь тем, что Наденька стесняется и отворачивается, когда мы нарочно лезли ей на глаза. Озябнув, мы грелись у огня, пекли картошку, если была, и говорили о том, какой из себя Бог, сколько лет нам будет при коммунизме и о любви.
Я помню, как мама принесла мне однажды "Жизнь Арсеньева" и "Детство. Отрочество. Юность." Мне было тогда 16 лет, и мама принесла эти книги, безусловно, для того, чтобы дать мне что-то вроде руководства по самопознанию, тем более, что я читал тогда все, что попадалось по психологии, и ей это очень не нравилось. Однако первую повесть Толстого я так и не осилил до сих пор, Бунина же возненавидел надолго за сильное и неприятное впечатление, которое производил на меня его Арсеньев. Я никак не мог представить себя в роли чувствительного, зоркого к мелочам мальчика, впервые приехавшего в город и подозревавшего чудеса во всем, что его окружало. Впрочем, вскоре я об этом забыл, увлеченный книгой, бывшей по тем временам "бестселлером": я глотал Нойберта, уверенный, что готовлю себя к будущему, и не знал, что через несколько лет те самые мелочи, которые, казалось, я не замечал, будут преследовать мое воображение, теребя память, требуя внимания, но все же ничего не объясняя.
К 17–ти годам мои мечты о Ленинграде поблекли. Мечты требуют легенды, а новых с 5–ти лет я не создавал. Кроме того, летом, после 9–го класса, я, наконец, приехал в этот город на несколько дней, и он мне не понравился. Телевизор ли тому виной, или книги, но все казалось мне знакомым до оскомины. Стояла жара, и по музеям ходить не хотелось. Я никак не мог заставить себя делать то же, что и сотни тысяч приезжих, то есть преть в очередях, толкаться в тесных речных трамвайчиках, есть мороженное и до одури шататься по набережным. Но ничего другого придумать для себя не мог и тоскливо бродил по Невскому и вдоль каналов.
Однако двойная жизнь продолжалась. Несмотря на неприятное впечатление, я уверен, что именно с этого лета стал горожанином. И хотя я еще целый год потом учился в школе в поселке, я уже никогда не мог считать его своим домом.
Видимо, довершилась давняя внутренняя и незаметная работа, и понятие "свой дом" исчезло во мне к семнадцати годам навсегда.
Спустя еще 8 лет, когда я опять, и уже надолго, окажусь в этом городе, я случайно из "Атласа историко–географических карт и графиков" узнаю, что являюсь едва ли не самым типичным ленинградцем, потому что коренных жителей после блокады к 70–м годам оставалось, наверное, около 100 тысяч, другие же 4 миллиона 400 тысяч были приезжими, как и я, из Архангельской, Мурманской, Вологодской, Псковской, Новгородской областей, из Белоруссии, с Украины, с Урала и из Средней Азии.
Я уезжал в тот год из Ленинграда, радостно спешил на поезд, предвкушая ночную дорогу, был уверен, что никогда не вернусь, и не мог знать, что я уже полностью во власти всеобщего переселения народов, захватившего десятки миллионов людей.