Однажды отец предложил мне забрать для себя старый телевизор у его сотрудницы. Мы пошли к ней, это было рядом, и потому, как эта одинокая женщина говорила с моим отцом, я понял, что когда-то она была к нему не равнодушна. Я вдруг увидел отца чужими глазами, но не только не почувствовал ревности, а даже рад был, что у него все еще может наладиться.
Нет, это был не эгоизм. Но я все еще продолжал ощущать инерцию нашей семьи. Я упорно зализывал больные места, еще уверенный, что боль и радость возникают у нас троих одновременно. Все представлялось мне излечимым, и я, конечно, далек был от мысли, что в эти пять лет мы болезненно отрывались друг от друга и теперь будем лишь удаляться, с безнадежностью убеждаясь в этом при каждой встрече.
Я ждал перемен, убежденный, что счастье и духовная независимость несутся на меня со скоростью курьерского поезда, и когда на распределении в институте секретарь выкрикнул: "Киреев Алексей Владимирович!" — я сказал, что хочу уехать на Алтай.
Часть II. "Лорелея"
Долго не подавали поезд, и на перроне была толпа. До отправления оставалось минут 15, и Алексей перестал ждать. Блестели не по–апрельски яркие звезды, и он думал, что привык оживать по ночам, будто просыпаясь от дневного сна; привык к полутемным комнатам, в которых так легко думается; привык к сумеркам на улицах, поглощающим деловую торопливость; привык и уже давно к этой сумеречной вокзальной толчее, с неодолимой силой и хаотичностью движимой расписанием перемен.
Наташа догнала его у вагона, неожиданно возникнув из-за чужих лиц, спин и чемоданов, и по тому, как она растерянно смотрела него, он понял, что она не поедет с ним и что все их встречи были только затянувшимся прощанием. Наташа повторяла все, что было сказано еще утром по телефону и, волнуясь, умолкала на полуслове, а он слушал и был благодарен ей за то, что она опять пришла, за тихий голос, которым она говорила слова, очевидно не имевшие для нее смысла, и думал, что в этом освещении она стала вдруг похожа на старуху.
Пора было уходить, Наташа протянула ему руку, и Алексей, задержав ее ладонь, почему-то вспомнил Наденьку и свою робость. Он наклонился к Наташиному лицу, но тут его толкнули, и вышла неловкость. Наташа покраснела.
Мимо них медленно тянулся поезд, отходивший с соседнего пути, что-то кричали люди, и пожилая женщина с сумкой тяжело бежала, ухватившись за поручень вагона. Вдруг она упала, завизжали тормоза, и поезд остановился. В начавшейся суматохе Наташа незаметно ушла, и Алексей стал отыскивать свой вагон.
Его поезд все не отходил, и он, не желая выбрасывать сигарету, стоял в тамбуре и невольно рассматривал семейство, кого-то ожидавшее на платформе. Рядом с ним кривилось и блестело золотым зубом лицо пьяного, сразу заговорившего о том, как не пускали его в вагон; стояла недалеко проводница и, слыша все, мрачно поглядывала на Алексея. Казалось, этому не будет конца, но вот все сдвинулось, помигав фонарями, исчез изгрызенный железной дорогой привокзальный квартал, и поезд медленно закачался между огней домов и далеких городских улиц.
В вагоне сразу же погасили свет, но там все переходили с места на место люди, слышалась музыка, и озабоченно хлопали дверьми молодые пьяные парни, готовые, казалось, неутомимо бежать из вагона в вагон до самой Москвы. "Сидячий" поезд "Юность" словно увозил в себе часть вокзальной суеты, чтобы выплеснуть ее в праздничную столицу, и Алексей, опасаясь шумного соседства, все стоял в тамбуре.
Впрочем и тут его не оставляли одного, но он стал вдруг равнодушен ко всему, и те, кто выходил в тамбур курить, выяснять отношения, пить вино или обниматься, производили на него не большее впечатление, чем дом, мелькнувший за окном с чьей-то желто–теплившейся жизнью.
Он будто очнулся в театре абсурда, где ему показывали одну за другой странные, не имевшие конца сцены. Он думал опять о своем детстве, и все, что было между "первым" его прошлым и сегодняшним днем, представлялось ему ненастоящим, ненужным и неважным. Будто кто-то другой говорил там и двигался за него, изображая живого человека, никогда ничего не переживая. Даже развод родителей, он чувствовал это, в самой глубине души оставил его равнодушным. Он не находил в себе ни любви, ни привязанности — ничего из того, что составляет обычную "нервную ткань". "Будто жизнь моя сложилась уже давно, задолго до того, как я начал осознавать себя, и все это время я не развивался, а только отбрасывал все лишнее", — думал он.
За окном тамбура реже замелькали черные формы деревьев, в расступившемся синем мраке блеснула вода, дразня догадкой, и стало опять темно. Только по насыпи, словно чье-то назойливое любопытство, уныло прыгали за вагоном полосы света.