Состав столичного муниципалитета, накануне требовавшего конституции и отмены админ. ссылки, в марте формируется в дворницкую и сыскную команду; измышляется Барановская конституция[461], председатель совета Баранов (сюда попали ректор университета Бекетов[462] и журнальный антрепренер Краевский[463]) придумывает нелепые меры, делающие невозможным существование мирных обывателей; только что объявленные распоряжения отменяются; действия скандального совета становятся негласными, т. е. совет – фактически по крайней мере закрывается, доказавши полную неприменимость и абсурдность несомненно самобытной конституции сыска на русский, барановский лад. […] Безмолвие выставляется для обывателей официальным лозунгом. Попечение об охране неприкосновенности царской особы поглощает собою все. Воронцов-Дашков[464] в непрестанных хлопотах теряет голову и ломает себе ногу. Сочиняются молитвы и эктении об истреблении крамолы супостатов; взамен ожидаемой конституции выходит манифест о вящем утверждении самодержавия; своре опричников и сатрапов поручается водворение веры и нравственности, искоренение неправды и хищения, – призыв, равносильный для полиции самоубийству. […] Где же инициатор этих мер? Кто стоит за спиною венценосного Митрофана? Это – безотлучный спутник государя – вел. князь Владимир*. Некогда сподвижник почему-то гонимого Ник. Конст.[465], известный содержатель татарского трактира, превративший потом свой дворец в непотребный дом, – теперь, нимало не смущаясь, берет на себя роль графа д'Артуа[466], вдохновляет брата на бесцельные зверства и – рассудку вопреки – себя объявляет блюстителем нравственности, семьи и др. основ.
Спокойно ли живется царю на руках у стольких нянек?
Нет, ни канавы, ни войска, ни молитвы, ни полиция не успокаивают государя, не по себе ему чувствуется в Петербурге, и вот он в марте же – наперекор стихиям – спешит на дачу в Гатчину, под сень славных воспоминаний. Здесь дышится легче. Здесь так у места набрать себе сподручных молодцов, полюбоваться отбросками прошлого царствования, вроде Палена[467], Тимашева[468] и пр.; здесь безмолвие нарушается лишь приемом депутаций лакеев и кучеров, приказчиков и лабазников. Вдруг умилительную гармонию обрывает божия гроза, так некстати разразившаяся и почти над самым дворцом. Приходится перекочевывать в Петергоф, решившись на смелое предприятие – поохотиться, разгуляться после гатчинского затвора. Но божеское попущение и тут следует по пятам государя: начинаются лесные пожары. Ах, зачем это небо не является на свисток полиции, на зов Синода, пребывает в совершенном бездействии власти и даже явно обнаруживает наклонность терроризировать и без того нехраброго царя?!
Полицейскою ролью, однако, не исчерпывается еще сфера применения молитв. Им придается значение положительных мер в области внутренней политики: изголодавшемуся, обнищалому народу, ждущему передела земли, преподносится к Пасхе бесценный подарок в виде синодского указа, составленного из хитросплетенных разглагольствований от писания на тему о крамоле. Народ отвечает смутным брожением, вылившимся в еврейский погром. Начинается правительственная расправа. Сверх обычных усмирений войсками и строгих судебных кар, царь не задумывается санкционировать публичное сечение мужиков на городских улицах и площадях – единственная осязательная царская милость. Одновременно с этим во дворце происходит прием еврейской депутации, которой государь заявляет, что движение против евреев – дело социалистов. […]
Не идет вразрез с общим тоном и дипломатия. Первым шагом в этой области был вопрос об уничтожении права убежища, встретивший только со стороны Германии деятельную поддержку. Затем несчастная Болгария, уже испытавшая прелести некоторых русских порядков, обрекается в жертву дипломатическому тупоумию нового царя. Едва вступивши на престол, Александр III благословляет немцев Баттенберга[469] и Эрнрота[470] душить свободу болгар, чтобы насильственно, с помощью абсолютизма, водворить немецкую культуру и эксплуатацию народа по европейскому образцу, во славу Бисмарка и к удовольствию Австрии. Перед такой нелепой политикой, сулящей бесчисленные бедствия впереди, позор Берлинского трактата является доблестным подвигом[471].